Наша деревня Избишино совсем осатанела девки мои замуж хотят так давай нечего. Рыбу растащили, а все равно на трудодни дают скажи на милость откуда берется щучку ледащую даже учительнице отнесли без всяких трудодней. Потому что вражья сотона зря ей геройскую похоронку выдали. Ты начальник смотри у меня. Коровы с голоду дохнут, а им подыхать не дают, двух живых запазгали намедни мясом кузнецов кормят. А кузнец один совсем вражий сын, ногу себе топором оттяпал плуги делает и Капе бока мнет, а моим девкам так нету мужика. Председательша брюхом заболела надо посмотреть что да отчего, председатель то сено косит с Тонькой вдвоем может и у нее брюхо заболит все влежку лежат, а кто дак и кобелем бегает. Разбираться ежели нечего.
Вот такое письмо путями неисповедимыми пришло с той стороны моря и легло, как насмешка, на его стол. Читай, начальник, гляди, начальник!
Можно бы и посмеяться, но сквозь смех набегали слезы. Во-первых, сквозь наивную глупость в письме проступало и нечто такое, что заставляло задумываться; а во-вторых, учительским умом шел он дальше, и сама глупость не на пустом же месте возросла, что-то ее породило и вскормило. Где-то тяжелым последним заревом догорала война, где-то жизнь человеческая стоила дешевле спички, а здесь находят время писать безграмотные доносы! Эта бестолковая безграмотность его совсем доконала, он бросил письмо обратно в ящик и погрозил ему пальцем: лежи и не трезвонь по всему свету! Угрызений совести он не испытывал, а испытал, впервые почувствовал полнейшее бессилие перед житейской волной. Это не морская, на санях ее обгонишь — где-нибудь да обязательно споткнешься…
От всего этого он, наверно, и побежал в больницу. Знал ведь, что напрасно, а трясся по раскисшей дороге в гору с таким видом, будто дело серьезное делал. В больнице, конечно, не только палаты, но и все мало-мальски теплые закутки были забиты. С пустыми жалобами сейчас не брали, все больше опухшие да дизентерийные. Как только начала оттаивать земля, с нее стали рвать, подбирать все, что можно в рот положить. Криком кричала баба, у которой от сосновой коры живот раздуло; рядами лежали водянистые, недвижные люди, которые только что дышали маленько; как синие вечерние тени, несчастные дистрофики, а среди них ходил, пошатываясь, доктор и тоже, видать, не ведал, что делать дальше. Признав в Максимилиане Михайловиче какое-то районное начальство, он взял его за отворот шинели и с гневом, с непонятной даже ненавистью сказал:
— Видите? Лекарство им уже не поможет. Им хлеб, молоко, масло нужно. Есть оно у вас, масло? Ах, нету! Тогда уходите с глаз моих долой!
Получив и вторую оплеуху, Максимилиан Михайлович о злополучном письме вовсе забыл, а спустя некоторое время позабыл и про жену Самусеева, — эти районные бедолаги в сотню глоток ему кричали. И он сделал то, что делать не имел никакого права: пошел на маслозавод и собственноручно завернул подводу с баклагами, которую отправляли в Череповец, для госпиталей и таких же больниц, наверно…
Надо было видеть лицо доктора, когда он подкатил к крыльцу — бледный, как смерть, но с пятью полнехонькими баклагами.
— Засудить могут, — сказал доктор, но медлить не стал: молоко понесли по коридорам, а скоро и кружки радостно зазвенели.
С пустой подводой и с пустой душой возвращался Максимилиан Михайлович из больницы. Теперь, когда дело было сделано, ему стало жаль и Мяксу, и свою хлопотливую должность, в которой и пробыл-то всего какой-то месяц…
Лежать Марысе было темно. Спальня занимала левый задний угол, самый темный, — кому там светить? — и ныряли туда, как в прорубь, зажмурясь. От дверей ее отделяла дощатая переборка, от красного угла — поставленный в торце широкий старинный буфет; только сверху, по-над буфетом, и пробивалась узкая полоска света. Вполне достаточно, чтобы голову не сломать. В темени пробирались, блаженно посмеиваясь, за переборку, в темени просыпались, невольно и зябко позевывая. Все! Другого назначения, как услаждать усталое тело, спальня не знала. Так было со дня сотворения этой избы Кузьмой Ряжиным и так оставалось все время.