Паскаль обернулся, будто испугался, слышал ли Кириллов, но глянул мимо, пусто, и Виталий Николаевич, которого от слов Овсеева обдало жаром близкого скандала, успокоился. Говорили явно о ком-то другом. Невольно напрягаясь, чтоб угадать смысл разговора двух своих соседей, он краем уха слушал рябого майора, а рассказ действительно был забавен. Правда, начинался печально: с того, как в тихое украинское село пришло письмо. В нем женщина, семнадцатилетней девушкой угнанная врагами в неметчину, сообщала отцу и матери, что жива, здорова, живет в Бонне с хорошим мужем, бельгийцем по национальности, и двумя детьми. Рассказывала о перипетиях своей печальной судьбы, о том, как работала в фольварке, какой злой была хозяйка, как познакомилась с Улем и как он помогал ей. Теперь это все позади, писала она, и живет хорошо в коттедже о пяти румах, и дети послушные, здоровые и даже «трошечки ридну мову разумиют». Украинскому учит она их, дома разговаривает, чтоб не забывали, и еще пластинки покупает советские и слушает их часто. И часто плачет, особенно над песней «Два колера». Когда певец поет: «Червоный — то любовь, а черный — то журба», ей слышится другое: «а черный — то судьба». Ее судьба.
Гладко рассказывал майор, видно, наизусть историю выучил. Женщина из Бонна писала, что самым большим счастьем для нее было бы, если бы приехали в гости мамочка и папочка. Она и визы им оплатит, и на дорогу вышлет, и с собой подарков надает: купит холодильник, стиральную машину, что захотят — купит и покажет, как пользоваться. К письму прилагалась фотография. Чернобровая красавица, уткнувшись ухоженным гладким лицом в воротник роскошного мехового манто, с печальным кокетством смотрела исподлобья куда-то вкось, в сторону. Фотография вызвала самые разные высказывания в селе. Девчонки восхищались шубой, гадали, что за мех, сверстницы удивлялись, как молодо выглядит их бывшая подружка, как сохранилась хорошо для своих пятидесяти.
— Новобранец этот говорит, что она его матери ровесница, а выглядит дочкой ее.
— Его мать на буряковых ланках всю жизнь не разгибалась, — спокойно вставил Паскаль.
— Ну вот, я про это и говорю, — обрадовался майор, — что бабы очень удивлялись. Значит, приходит письмецо…
Овсеевых, единственных русских в украинском селе, звали издавна привычно и необидно кацапами. Дом их, крытый оцинкованным железом, стоял возле влажного, глинистого, истоптанного и загаженного гусями берега полувысохшего Карлова озера. В нем немцы устроили комендатуру, вышвырнув мать и тринадцатилетнего Кольку на улицу. Мать только и успела схватить ухват и два чугунка. С этим ухватом и чугунками пришли к Овчаренчихе, подружке матери, проситься жить в клуню. Овчаренчиха была сердитая, кричала на мать, что поросенка не сообразила взять, а за чугунки уцепилась.
— Что в этих чугунках варить-то теперь?
Мать молчала, потом спросила тихо:
— Так пустишь в клуню?
— Яка клуня, — взвилась Овчаренчиха, — яка клуня! Шо тоби в хати места мало, кацапка ледащая!
Стали жить вчетвером: Колька, мать, Овчаренчиха и Галя.
Прошло тридцать с лишним лет, а Овсеев до сих пор поражался, не мог понять себя тогдашнего. Черная страшная мгла оккупации опустилась на землю, отняв зелень у левад, превратив голубизну беленных подсиненной крейдой хат в серый пепел. Даже ботва буряков помнилась неживой, тускло-графитовой. А ведь сколько передергал ее за себя и за Галю. Но вот она, Галя, осталась в памяти до родинки за маленьким загорелым ушком, до нежного золотого пушка на гладких ногах, когда, подоткнув юбку, месила глину, раскрасневшись и смеясь его неловкости, — топтался пыхтя рядом. И запах ее помнил: чебреца и распаренной пшеницы. И другое: стоял в сенях, застыв, без сил уйти, слушая плеск воды, шлепки босых ног по мазаному полу. В приоткрытой двери кухни мелькало смугло-золотое и молочно-белое, глянцево блестящее. Сзади с улицы могла войти мать или Овчаренчиха, а он забыл о них. Новое, томительно-сладкое шевелилось внутри. И обещало, обещало что-то еще лучшее, еще… еще… И вдруг прямо перед глазами влажный блеск округлого, белого, непонятного; и осознать не успел увиденное, как гневный окрик:
— А ну, геть видселя, матери скажу, який ты поганый хлопчик, — и вместе с ужасом, со стуком захлопнутой двери то обещанное, чего дожидался в томительной неподвижности, окатило теплым снизу доверху, подняло над землей, опустило медленно на глиняный пол, и пустота, и звенящая легкость, и ужас, что застала, что засмеет, выгонит из дома.