Панько вдруг потерял интерес к часам. Небрежно сунул в карман, повернулся к Гале.
— А помнишь, кукурузу твою потоптали, ты еще ревела, а учительница сказала, что все равно ты на первом месте и поедешь в Лохвицу на слет.
— Помню, — сказала Галя.
— Это я потоптал, — гордо объявил Панько. — Ночью. Всю ночь пыхтел, хорошая кукуруза была, крепкая.
— Как, — Галина даже за руку его схватила, — ты же помогал мне?
— Я ж не знал, что она такая хорошая получится и тебя на слет пошлют, — Панько отвернулся, глядел в сторону.
Кольке показалось, — заплачет сейчас Панько.
— Да ладно, — сказал он строго Галине, — большое дело кукуруза, я тоже сажал возле школы. Пошли домой.
Но Галя не шевельнулась даже, хотела Панько в лицо заглянуть, а он не давал. Красивым парнем был Панько, брови черные срослись у переносицы пушком. Как два крыла. Чуб глянцевый выложен волной на лбу.
— На кого угодно думала, только не на тебя. Ты ж меня утешал, обещал найти, хто нашкодив.
— Ну да, ты ж ревела как. На земле валялась, забыла? Мне тебя жалко стало, — Панько мотнул головой, и чуб блеснул матово, как патефонная пластинка.
— Слушай, — спросил с интересом и заглянул ей в глаза ясными карими очами своими. — Скажи, а Лохвица большая? Можно за день пройти?
— Не знаю, не ходила.
— Погоди, — Панько заволновался, — ты что… и в Лохвице плакала из-за ланки своей? Пла-ка-ла, — протянул насмешливо, — ну и дуреха! Значит, наврала, что дома высокие видела и кино смотрела. Наврала.
— Наврала, — согласилась Галя и попросила тихо, глупая, будто ничего не решено было, будто зря Колька за часами бегал, — Панько, отпусти меня.
— Ни, — Панько снова мотнул головой, — я ж тоби лучше роблю. Культуру узнаешь, страну красивую увидишь. Я вот даже в Лохвице не был, а тут в Германию пойидэм. Не помирать же в мазанке навозной, я страны хочу всякие посмотреть. Пишлы.
— Ты что, Панько, — задыхаясь спросил Колька и, упав на колени, рванулся вперед, вцепился в зефировую рубашку полицая, — ты что ж, гад такой.
Панько пхнул сапогом в живот, опрокинул на землю.
— Отчепись, байстрюк!
Боли не почувствовал, вскочил, рванулся, отметив странным спокойным расчетом, что не успеет рука, потянувшаяся к кобуре, вытащить оружие. Но предупредила Галина, оттолкнула плечом сильно, и, растерявшегося, в шею, к кукурузе.
— Бежи до матери, пускай поисть принэсэ и одиться, я ж боса.
Колька увернулся, схватил мерзлый ком земли.
— Не пойду, пускай отпустит, раз часы взял.
— Да не отпустит он, — устало сказала Галина, заправляя под платок выбившуюся прядь. — Не отпустит. Бежи, хлопчик, бежи скорийш, бо змерзла дуже.
Поджала как птица маленькую загорелую ногу с черной, испачканной мазутом — догадался: бежала по шпалам — ступней.
— Возьми меня, Панько, — крикнул, плача от жалости к босым ее ногам, — возьми вместо нее.
— На кой… ты мне нужен, — грязно выругался Панько, поднявшись с земли, — кошеня паршивое, еще лезет, защитник нашелся, сорочку порвал, гедота, — бормотал, возясь пальцами под ватником, разглядывая ущерб.
Никто лучше Кольки не умел подшибить камнем из темноты лампочку над входом в будку киномеханика. Месть за то, что не разрешал без билета кино смотреть. А ведь не мешали никому, места не занимали, сидели на полу перед самым экраном. Никто из рогатки не попадал в летящую ворону, а Колька попадал.
Но тут промахнулся, с десяти шагов промахнулся, и все равно до конца, как задумал. Подскочил сбоку, но та секунда, что на злобу за промах свой потратил, та секунда изменила все. Галину судьбу изменила, его судьбу. Черное блестящее мелькнуло перед глазами, какой-то хруст, страшный крик Галины, и стал падать, кружась, переворачиваясь в черное бездонное. До сих пор падает ночами.
Очнулся через месяц. Не было Галины, не было Панько, не было немцев. И свои уже ушли вперед, оставив красный флаг над сельсоветом, банки со странной волокнистой, перемешанной крупитчатым безвкусным салом, тушенкой, головки обернутого в синюю бумагу сахара. Оставив председателем разоренного войной колхоза вернувшегося одноруким Егора Бондаренко. Оставив карточки, которые раз в неделю ходила отоваривать в станционный буфет мать. Жили у Овчаренчихи. Колька не сразу признал в тихой темнолицей старухе прежнюю статную, крикливую Овчаренчиху. Уговаривал мать уйти в свой дом. Мать сердилась:
— Все ж таки повредился ты: как бросим в таком горе, она ж нас приняла.
Не мог сказать, что мучительно, невыносимо смотреть в слезящиеся, все о чем-то вопрошающие глаза старухи. Не мог сказать, что, выйдя на занесенный снегом двор, опускает голову, глядит под ноги, чтобы там, за голым садом, за пустынным белым квадратом поля не увидеть зачеркнувшей его жизнь черной линии шлакового забора нефтебазы.