Зеленка непроизвольно застывает, поддаваясь силе импровизации Шевченко… Тарас не говорит, а бросает отельные слова, как мазки на огромное полотно, и патеру кажется, что он тоже видит и страдальческие глаза богоматери, которая с безграничной материнской тоской смотрит на мертвого сына, и это бессильно повисшее тело Иисуса, который уже выпил до дна ужасную чашу своих страданий, и обоих разбойников на боковых крестах, и грозу, и померкшее в вышине южное солнце.
— Но пан, это бы нарушило канонические правила, — через силу ворошит Зеленка губами. — В Лувре либо в Ватиканском музее это было бы полотно, перед которым всегда стояла бы толпа. Но в храме… Здесь должна быть икона, перед которой молятся. На ней нельзя изображать разбойников с такой страшной правдой. Люди не смогут молиться.
— Что? — спрашивает Шевченко, как будто внезапно проснувшись.
— Я говорю, что это не отвечает каноническим правилам. Боковые кресты надо только наметить. Они должны быть полуспрятанными рамой. Один только Христос в центре полотна, а ниже возле основания креста — богоматерь, апостолы, женщины…
— Так все же будет точно по евангелию, — перебивает Шевченко. — Один разбойник покаялся, а другой скрипит зубами и извергает проклятия.
— Да, пане, да! Это хорошо задумано, но это не для храма. Это картина, а не икона. Это для Лувра, для Ватиканского музея, для Мюнхенской пинакотеки, для столицы любой христианской страны. Кроме бога и святых, на иконах никого нельзя рисовать. Их можно только схематически наметить где-нибудь в стороне. Я покажу, даже дам пану наши канонические правила. Пан Тарас хорошо ознакомится с ними, и в душе его родится замысел еще прекраснее и вдохновенней от этого, и мы благоговейно склонимся к вашим ногам со слезами благоговения.
— Я не богомаз. Я — художник, — остро сказал Шевченко и, повернувшись на каблуках, быстро пошел к выходу.
— Но, пан! — мелкими шагами последовал за ним Зеленка. — Подождите, пан! Ради бога!
— Не надо! Не буду рисовать! — повторил Шевченко, не оборачиваясь и чувствуя, что в груди закипают слезы…
Вернувшись в мастерскую, Шевченко бросился на кровать и расплакался от трагического осознания, что никогда он не напишет этого чудесного полотна. Потому что ему запрещено рисовать, и нет у него денег даже на черный хлеб, а на такую картину нужен огромный подрамник, большая, светлая мастерская, большое полотно, много красок и долгие месяцы спокойной, напряженной работы, немало этюдов с натуры и огромное число натурщиков — живых людей.
«Нет, это не был бы „Последний день Помпеи“ Брюллова, где все красочно и красиво, как пышная театральная декорация. Не красавцев и не красавиц рисовал бы я», — думал он, с болью ощущая свое бессилие.
Вдруг он поднялся с кровати, взял альбом, карандаш и с горячечной поспешностью начал набрасывать композицию своего «Распятья», а на втором листе — голову нераскаянного разбойника. Под карандашом рождались набряклые от нечеловеческого напряжения вены, обезображенный мукой и ненавистью раскрытый рот. Из глубины памяти всплывали, казалось, забытые детали и черты лиц каторжников из Орского каземата. Образы меняли один другого быстро, как в калейдоскопе, яркие и точные, как тела натурщиков. Они принимали нужные позы, проклинали, ругались, рычали от боли.
И вдруг Шевченко вздрогнул. Глаза разбойника неожиданно вспыхнули под его карандашом, и он узнал его — могучего в своей непокорности мстителя, наполненного лютой ненавистью, умирающего на колу гайдамака… А может… может, какого-то другого восставшего, в котором воплотилась вся ненависть непокоренного, хотя и находящегося в рабстве, народа, который и в смертный час шлет проклятье угнетателям.
Но порыв понемногу слабел. Бессилие охватило Шевченко. Глаза его погасли, карандаш выпал из рук… И только тогда художник вспомнил, что уже темнеет, а он с утра ничего не ел, даже краюшки хлеба.
Зеленка вернулся домой совсем расстроенный. Он был уверен, что Шевченко увлечется таким предложением и на добрых полтора года будет обеспечен работой, — и вдруг такое возмущение и этот гениальный, но совсем нереализуемый замысел, мгновенно рожденный порывом лишенной права на творчество души.
Патер утомленно опустился в качалку и, медленно качаясь, думал, чем теперь заняться. В доме было тихо: все его жильцы вскоре возвратятся с муштры — что же им сказать, и главное, что посоветовать? И чем помочь этом непокорному и непрактичному художнику? Казалось бы, должен он за всю свою тяжелую и нищенскую жизнь научиться ценить хорошие заказы и к тому же не работу ремесленника, а настоящую творческую работу.
— Отец префект, кажется, дома? — послышался голос Вернера.
— Да, прошу!
— Ну как? — спросил Вернер, здороваясь.
— Отказался. Рассердился. Сказал, что он не богомаз… Но сколько в нем силы! Какой неудержимый творческий огонь!
— Отказался?! — аж вскрикнул Вернер. — Как же оно так случилось?
— Очень просто.
И патер подробно рассказал о своем разговоре с Шевченко.