— Еще противней наоборот — когда в человека зверье набивается, свинья в том числе. И это, к сожалению, не мистика, одна из сторон реального бытия. Как рудиментарный отросток — остаток хвоста… от зверья же ведем род свой.
— Самое время заниматься дарвинизмом… Что произошло?
Он рассказал. Я не поверил. Не мог поверить. Не имел силы поверить.
Потом один раз я присутствовал на заседании военного трибунала. На дневном. В маленькой деревянной школе хутора Г., начальной, на три класса. Стены оклеены грубой бумагой, которая и от рождения вряд ли была белой, а теперь выцвела от солнца, пожелтела, пошла селедочными пятнами. На партах, выкрашенных темно-коричневой краской, лежал слой пыли — она мертво отсвечивала в полосах света, падавших из двух небольших окон, в которых так от зимы и сохранились двойные рамы. Присутствовавшие на заседании командиры сидели за партами, неловко подогнув ноги, некоторые чертили пальцами по пыли замысловатые узоры или рисовали штабные обозначения танков, окопов, наблюдательных пунктов, стрелы наступлений и ретирад. Словно они работали над оперативными картами. Я готов был поклясться, что они предпочли бы сейчас находиться где угодно, хоть в бою, только не здесь — большинство даже не поднимало глаз, чтобы не встретиться взглядом с обвиняемым. В левом углу с часовым за спиной сидел на табурете, также крашенном в коричневый цвет, Вадим Шершнев. Вместо щегольской шерстяной гимнастерки на нем была обыкновенная хлопчатобумажная, сильно поношенная, и поверх нее темный, заурядный штатский ватник. Лицо его уже потускнело, словно и на него, как на парты в пустующей школе, навеялся слой пыли. Но больше всего поразили меня его глаза — они были безжизненны, невыразительны, словно стекла в покинутом доме, только без крестовин. Я встретился с ним взглядом, зрачок в зрачок, и могу поклясться, что он не узнал меня.
Допрос вел очень пожилой полковник с совершенно белыми висками и лицом, иссеченным мелкими морщинами, — председатель трибунала. Среди судивших он выглядел самым усталым.
— Почему вы покинули батальон?
— Н-не… не знаю.
— Поставим вопрос иначе: какую цель вы преследовали, покидая батальон?
— Я не думал, что немцы будут атаковать.
— К немцам мы еще вернемся. Что вам нужно было на этом берегу?
— Я перед этим выпил. Просто так, от скуки. Захотелось еще…
— Вы понимали, что это значит в боевой обстановке?
— Один человек не решает…
— Я имею в виду устав, а не ваши к нему комментарии.
— Это тяжелый проступок…
Полковник морщится. Глаза его задумчивы и грустны, и мне начинает казаться, что вся эта процедура для него так же мучительна, как для нас, командиров частей, присутствующих здесь не по доброй воле, а по приказу.
— Почему вы решили стрелять в комиссара?
— Н-не… помню.
— Он вам сказал что-нибудь?
— Кажется… Точно не помню.
— Постарайтесь вспомнить.
— Он сказал, что надо идти в батальон.
— И что же?
— Видимо, я отказался.
— Точнее. Форма отказа.
— Я послал его к… Выругался.
— Дальше.
— Он сказал, что я дезертир и…
— И?
— И трус… как будто так.
— Разве это неправда?
— Нет… То есть после первого боя мне было муторно, но бежать я не собирался. Прошу поверить. Я хотел отпустить нервы и выпил… Но дезертировать я не собирался.
— И после этого вы стали стрелять?
— Не помню. Это могло быть только случайно. Возможно, я хотел его попугать, но пальцы уже не слушались…
— Пистолет был в кобуре?
— Нет… Я еще раньше положил его на стол.
— Для чего?
— Мне было не по себе… Один, тишина. А немцы диверсантов сбрасывают…
— В каких отношениях были вы с дочерью хозяйки?
Молчание.
После окончания заседания я некоторое время — нам было по пути — шел вместе с председателем трибунала. Солнце сильно сползло книзу, песчаная улица хутора, днем почти белая, уже порыжела, а танковые и автомобильные колеи, которыми она была иссечена, выглядели теперь синеватыми шрамами на нездоровой коже. Две наши тени, длинные и уродливые, качались, ломались на стенах домов и плетнях.
— Неприятная картина, а? — вздохнул полковник. — А сколько их, таких… И в полях тоже — роем, буравим, рвем. Хорошо, что земля своего голоса не имеет, от стона душа заледенела бы. А что делать нам остается?
— Да, конечно…
— У вас, у молодых, заживет. Мне хуже — второй раз. Вот на такой предвечерней улице в гражданскую войну однажды чуть и душу богу не отдал: вывернулся откуда-то из леска разъезд белых, рожи потные, пьяные, из-под копыт песок красным огнем… Молоденький офицер на сером коне, ладный такой звереныш, как рысь, едва шашкой не достал — хорошо, что за плетень успел свалиться, только по сухой лозе «р-р-р». Пулю, однако, получил в мякоть ноги. Оно и добили бы, да по хутору тревога пошла, стрельба поднялась… Тогда думалось: ну, мы свое кончаем, другим заступать. Не выходит вот… Уже, знаете ли, тело покоя начинает просить, но не дается и не дается. И душу вот вдобавок рви с коллегой вашим…
— Скажите, товарищ полковник, в чем тут суть? Загул? Трусость? Случайный шок?
— А я и для себя не во всем разобрался. Не подходят тут упрощения.
— А все же?