Пошутил Михайла Кузовков, а и дело сказал — надрал Косой Фаюкин лыка, липника кругом внавал, попросил кузнеца отковать свайку, подсказывать пришлось — тот, городской, не знал. Лаптей, неказистых, без настоящего умения, сплел две пары, одну для жены — на кухне топотни много, а сапог новых не жди, к зиме поберечь надо. Иногда в сумерках сидел с ней рядом на бревне, смотрел, как меркнет лес, наливается синевой. Разговора особого не получалось, все, с чего ни начни, поворачивалось на дом, на сыновей — что с ними, где бедуют? Хоть бы о том узнать, живы ли. Да откуда? Закольцованы со всех сторон, из отряда в отряд записки носят, на том и край света.
— Им, сынам, ничего, — утешал Косой Фаюкин. — Паек казенный, шинель, обувка. Да пушки при них на фронте, самолеты тоже. И при своих опять же… Им ничего!
— Под смертью ходят.
— Под смертью, под смертью… Нашла новость за печкой! А у нас тут не ходят? Скольких побили да покалечили. По селам людей уничтожают ни за что, а которые и живы, так куда ни хвати — шаром покати. Пришла беда — не денешься никуда, каждому по-своему, а всем до горла.
— Да понимаю я. А матери все слезы.
— Ну, поплачь где в уголке, других не растравляй.
Жена и правда в последнее время стала чаще плакать, прихварывала; с лекарствами плохо, что и добывали — в обрез для раненых. Делали хвойные отвары, на березовых, на кленовых почках, в последнее время на сон-траве, по-местному бобриках — высыпали на проталинах по взгорышкам, посвечивали синим и розовым. Ждали, когда развернет лист малина — верное средство, можно б летом запасти, не додумались. Считали, что на крестьянской жизни всему научены, а вышло — доучиваться надо.
Партизанские дела тоже шли по-другому, на огромной лесной площади, в сотни километров, налаживалось единое командование, из отрядов создавались бригады, устанавливалась прочная связь с Москвой. Но и забот прибавилось, задачи стали посерьезнее. Лето предстояло жаркое, тревожное, полыхающее огнем. В самом начале его, как только вода втянулась в берега, снова отправился в свои странствия и Косой Фаюкин. Земля прогрелась, перестала знобить подошвы, шагал босиком — лапти, простиранные онучи, куски и объедки хлеба, завернутые в холстинку, в кошеле за плечами, на суковатой палке. Было в его ширококостной сутулой фигуре, в лице, в неторопливости, в том, как держался и разговаривал, какое-то особое достоинство нищенства поневоле. Когда задерживали для проверки, не суетился, не заискивал, смотрел спокойно косящими глазами, отвечал на вопросы ясно, иногда по-сельски грубовато.
— Чего шатаешься? — кипятился какой-нибудь полицай с напускной самоуверенностью, которой у него на самом деле не было давно. — Выглядываешь? Может, шпионишь?
— Подвело б живот к становому хребту, и ты б шатался. И жить хуже некуда, и смерть страшит.
— Дома бы сидел.
— В моей хате матицы остались, чтоб повеситься, да амбар, в котором мыши от голода друг друга поели. Хочешь — сходи да погляди.
— Семья где?
— Сынов в армию угнали по первой неделе войны, с женой на болото убег от бомб спасаться, там и похоронил ее. Тронулись под осень выходить, а черт, что ли, туману напустил, закрутились на одном месте. Ее в животе переломило, от кореньев каких, должно быть. Ели абы что, землю по-свински рыли. При могилке сосну затесал, найду ли потом, нет — богу известно.
— Так дуракам и надо — чего бежал?
— От страху и бежал. Не знаешь, что ль, как бывает?
Полицай посмеивался, запускал пробу:
— По своей советской власти, небось, воздыхаешь?
— Воздыхать по ней чего, не девка… Кровь и ей, и колхозу портил, может, что и по дурости. Батька на язык суковат был, мне оставил. А жить, врать не буду, в последние годы можно было, хлеба и картохи хватало. Обнадеживалось, что и лучше станет, а вон что вышло.
— Брюхом и думаешь — «хлеба», «картохи». Жизнь на том кончается, что ли?
— На чем она кончается, про то еще не узнал, а как есть нечего, и узнать не долгое дело.
— Ладно, проваливай…