Мне исполнилось двадцать дней, потом тридцать дней, а мать простаивала под дождем у театра; артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям и говорили, что надо подписать со мной контракт и учить актерскому ремеслу! Вот вырасту и стану мастером сцены, но я так и не вырос, а у Шекспира нет ролей для недомерков, разве что Пак. Дальше? Мне минуло сорок дней и пятьдесят ночей, и мои спектакли вызывали у попрошаек бессильную злобу, они порывались взять взаймы мою шкуру, плоть, душу, голос, кто на час, кто на два. И когда мать слегла, то сдавала меня напрокат, на полдня. И все, кто меня арендовал, всегда возвращали, не скупясь на похвалы. «Боже праведный, — восклицали они, — так орет, что даже из папской кружки с подаянием монету вытянет!»
А однажды воскресным утром, у кафедрального собора, на меня примчался поглазеть один американский кардинал, после того как я заприметил его потешную юбку и яркие одеяния и поднял вой. Подошел и говорит: «Это первый крик народившегося Христа, смешанный с душераздирающим воплем Люцифера, низвергнутого с Небес и размазанного по зловонному Аду!»
Вот как выразился дражайший кардинал. Я — Христос и дьявол в одном лице, мой рот изрыгает неразборчивую речь. Попробуй сделать лучше.
— Куда уж мне, — сказал я.
— Потом, много лет спустя, появился один многомудрый епископ. В первый раз, как он меня увидел, смерил взглядом и... подмигнул! Потом достает фунтовую бумажку, берет мой чесоточный кулачок, запихивает деньги в ладонь, жмет, опять подмигивает и уходит восвояси. И каждый раз, когда мы проходили мимо него, я догадывался, что он меня вычислил, но ни разу не подмигнул в ответ. Играл с ним в молчанку. И за это для меня всегда находился добрый фунт: он гордился, что я не поддаюсь и не показываю виду, что знаю, что он все знает.
Из тысяч людей, что протопали мимо меня, он один смотрел мне в глаза. Да еще ты! Всех остальных жизнь сделала слишком застенчивыми, чтобы смотреть, кому подают.
Тот епископ, актеры из театра и нищие внушали мне, что я не должен идти против своего младенческого естества, таланта и гениальности, и, видно, это ударило мне в голову.
К тому же голод колокольным звоном въелся в уши, что ни день — то похороны, то безработные бастуют... Понимаешь? Если тебя вечно хлещут дожди и людские потоки и ты столько познал — как не согнуться, не сморщиться?
Из голодного ребенка мужчины не получится. Или, может, другое средство придумали?
Когда тебе в голову через уши лезет такая мерзость, неужели захочется порхать во лжи и грехе? Когда все — и естественная природа, и противоестественные люди — будут тебя обманывать? Нет. Нет! Мне хотелось в утробу, но, раз я уже давно оттуда вышел и обратно не протиснуться, оставалось съежиться под дождем. Я щеголял своими изъянами. И представь, я победил.
«Это уж точно, — подумал я, — ты победил».
— Ну вот и весь сказ, — сказало миниатюрное существо, сидевшее на стуле посреди пустого зала.
В первый раз с начала своей повести он взглянул на меня.
Женщина, приходившаяся ему сестрой, хотя казалась убеленной сединами матерью, тоже наконец решилась посмотреть мне в глаза.
— А в Дублине знают об этом? — спросил я.
— Кое-кто знает, — сказал младенец. — И завидует. И ненавидит меня, наверное, за то, что кары Господни сходят мне с рук.
— Полиция знает?
— Кто ж им скажет?
Наступило долгое молчание.
Дождь стучался в окно.
Где-то, как мятежная душа, стонала дверная петля, когда кто-то выходил или входил.
Безмолвие.
— Не я, — сказал я.
— Боже, боже...
И по щекам сестры полились слезы.
И по странному чумазому личику ребенка полились слезы.
Они поплакали вволю, но не пытались вытирать слезы. Наконец, когда слезы иссякли, они допили джин, посидели еще немного. И я сказал:
— Лучшая гостиница в городе — «Ройял хай-берниен», лучшая в смысле для нищих.
— Да, — сказали они.
— И из боязни встретиться со мной вы держались подальше от самого хлебного места?
— Да.
— Еще не вечер, — сказал я. — Около полуночи в Шенноне сядет самолет с богачами.
Я встал:
— Если позволите... Я буду рад вас туда проводить.
— Календарь забит святыми, но мы и для вас там найдем местечко, — сказала она.
И я под дождем проводил женщину из рода Макгиллахи с ее Отродьем обратно к отелю «Ройял хайберниен», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает ближе к полуночи из аэропорта, выпивает и расселяется по номерам в этот благословенный час — в самый подходящий час для сбора подаяния, который нельзя упускать, даже когда льет холодный дождь и все такое прочее.
Я нес младенца часть пути, потому что женщина выглядела усталой, а когда показался отель, я передал ей его и спросил:
— Неужели за все время это первый раз?
— Что нас раскусил турист? — уточнил ребенок. — У тебя глаз как у выдры.
— Я писатель.
— Будь я проклят! — сказал он. — Как же я не догадался! А ты, часом...
— Нет, — сказал я. — Ни слова не напишу ни про все это, ни про тебя в ближайшие тридцать лет, а то и дольше.
— Значит, молчок?
— Молчок.
До гостиничного подъезда оставалось футов сто.