С верой в это я сидел за машинкой и последующие семь часов писал и переписывал последнюю треть сценария и отрывки в середине. Я не ел до самого вечера и только тогда заказал в номер сандвич, который проглотил тут же за машинкой, не переставая печатать, опасаясь потерять, упустить ниточку, если отвечу на телефонный звонок. Никогда, ни до, ни после этого, я не печатал столь долго, упорно, стремительно. Если я был не Германом Мелвиллом, то уж по крайней мере — его планшеткой с буквами и значками для спиритических сеансов, по которой он заставлял передвигаться мою спиритическую дощечку. Или, может, его литературная мощь, сжатая все эти месяцы, зафонтанировала из моих пальцев, словно я отвинтил краны. Я бормотал и мурлыкал, скорбел и кричал все утро, весь полдень и во время моего обычного послеполуденного сна. Но усталости не было, только неистовый, упорный, радостный, победоносный стук по клавишам, страницы, разлетавшиеся по полу: Ахав, громогласно призывающий к разрушению из-за моего правого плеча, Мелвилл — к созиданию из-за левого.
Наконец метафоры улеглись каждая на свое место, состыковались, соприкоснулись, сплавились. Крохотные — с маленькими; те, что поменьше, — с большими; те, что побольше, — с грандиозными. Эпизоды, разделенные сценами и страницами, перетасовывали сами себя, как набор китайских стаканчиков, которые то складываются, то раскладываются, чтобы вместить разное количество воды, — но в данном случае, ей-богу, это было вино из погребов Мелвилла. Иногда я заимствовал некоторые абзацы или целые главы из конца книги и переставлял в начало, а сцены из середины — в конец; эпизоды же, которые напрашивались в середину, приберегал для финальных или больших сцен.
После того как я прибил к мачте испанский золотой дублон, все стало быстро выстраиваться вокруг и нанизываться на эту сцену. Если бы я с самого начала не ухватился за нее, прочие метафоры, вроде рыб-лоцманов, прилипал и акул, могли бы никогда не выйти на поверхность и не поплыть в обесцвеченной тени Кита. Сперва хватай метафору покрупнее, остальные вылезут за ней следом. Не марайся о сардин, когда впереди маячит Левиафан. Как только Кит будет в твоих руках, он засосет их миллиардами.
Золотая монета, казалось бы, такая маленькая, а на самом деле — огромный символ, который воплощает в себе все, о чем мечтает моряк, помимо того, чего так безумно жаждет Ахав. Он жаждет завладеть душами своих людей, и в то время как его душа алчет уничтожения Моби Дика, он дьявольски мудро использует золотой дублон для приманки и вознаграждения. Отсюда корабельный молот и выкованный гвоздь — ослепительный символ солнца-власти и награда, прибитая к мачте с обещанием, что золото хлынет из ран Моби Дика в их протянутые пригоршни. Их страстное поклонение чеканному золоту невидимыми нитями связано с равной по силе страстью Ахава к настоящим ранам и настоящей крови Чудовища.
Команда корабля еще ничего не знает, но когда они слышат, как молот забивает гвоздь в монету, то понимают, что это заколачивается крышка их морского гроба.
Когда Ахав кричит, что первый, кто увидит Кита, получит этот дублон, матрос покорно лезет на мачту.
Не успевает он забраться наверх, как падает в море.
Не успевает он упасть в море, как его проглатывает волна, безвозвратно. Море голодно. И море принадлежит Белому Киту. Его не подкупить и не умилостивить.
Не успевает погибнуть человек, как волны успокаиваются, паруса повисают складками, словно кожа на издыхающем слоне. Корабль пришит к морю, так же как золотая монета навечно прибита к мачте.
В штиль экипаж начинает чахнуть и вымирать. Моральный дух истощенных ожиданием людей, испепеленный, словно солнцем, золотой монетой, начинает падать.
За долгие, страшные, бесконечные дни затишья Квикег выбрасывает кости, которые предсказывают его погибель, и сколачивает себе гроб. Так в затяжной знойной тишине и ожидании мы слышим, как обстругивается его гроб, приколачиваются доски и с шелестом опадает стружка с гордого пера на бритой макушке — символа его племенной власти.
Квикег прощается со своим другом и впадает в смертный транс. Как его спасти? Как вывести из этого жуткого кататонического состояния?
Мелвилл не предлагает никакого решения.
В один момент Квикег в оцепенении по своей тайной воле проваливается в небытие, а в следующий — разгуливает как ни в чем не бывало.