Одна из волнующих загадок: как это Владимир Набоков вдруг сочинил свою «Лолиту»? Все исходные обстоятельства препятствовали такой авантюре – родовитость, воспитание, стиль, ученость, профессорство, Вера Слоним. Всех противопоказаний не счесть. Что тут было? Коммерческий расчет? Желание славы, пусть даже скандальной, подогретое обидой и злостью на затянувшееся безразличие? Изнурительные темные страсти, вроде подавленной педофилии? Ночная неутоленная жизнь? А может быть, творческая задача – могу и это, могу и так? Я выбираю последний ответ.
Никогда не следует забывать о непосредственной причине славной Февральской революции (в наших учебниках она представлена как «буржуазно-демократическая») – двухдневные перебои с хлебом. Конечно, мы избалованы меньше – семидесятилетняя школа жизни в бараках и очередях, войны, голодомор, террор, пустые магазинные полки, почти эпическая нищета – и все же вспоминайте почаще, вы, оказавшиеся у кормила, с чего начинался новый век.
Можно покончить с любой войной, но только не с той, что идет за первенство.
Почему сходят с круга старые литературные кони? Все трудней сообщать энергию слову.
…В старину о лесах говорили так: «В лиственном – веселиться, в сосновом – молиться, в еловом – удавиться». Урок стихотворцам! Как органично, как естественно тут уживаются и поэтическое и функциональное восприятие мира.
Однако поэты не любят учиться, хотя в поэзию идут косяком, она ведь до смешного доступна. Дело за малым – блюди размер и правильно подбирай созвучия. В этом цехе сложней всего протолкнуться из-за обилия версификаторов. Некоторым удалось довести версификацию до искусства, но редко – до настоящей поэзии. Я говорю не о ремесленниках, нет, нет – о признанных мастерах.
Читаешь любовную лирику Брюсова или Бальмонта и диву даешься – как это можно спустя столько лет после Пушкина писать так школярски, так водянисто, так неталантливо? («И в чарующей истоме…», «Ищу в себе томительную дрожь…» или «Целую ландыши, в мечту влюбленный», «Люблю я жгучий зной сменить прохладой».)
И они, и их спутники по генерации безмерно увлекались эпитетами. Каких они только не напридумывали! И «светозарный», и «огнезарный», и «сребролилейный» – несть конца. Почти всегда – пустая порода. Спустя несколько десятилетий поняли, что эпитет за малым исключением почти форсированно дешевит и обесточивает строку. Чем он менее «поэтичен», тем действенней. Чем неэффектней, тем эффективней. Он выигрывает от протокольной конкретности.
Ахматова сказала о Брюсове: «Знал секреты, но не знал тайны». Тайна, по-видимому, заключена в обнаружении поэзии в «непоэтическом» предмете. Это и был пушкинский принцип: «какое дело поэзии до порока и добродетели…» Следуя Пушкину, Анна Андреевна открыла – для себя и для нас: «Когда б вы знали, из какого сора, Растут стихи, не ведая стыда…»
Все, все от него родилось, вышло, оттолкнулось и зажило! «Быть может, он для блага мира иль хоть для славы был рожден». Нет, только он мог так сказать. Я выделил краткое слово «хоть» – оно здесь поистине гениально. Четыре буковки, определившие и меру ценностей, и их место.
Всех раньше он понял, что ирония как бы легализует банальность и придает ей обаяние. Надо лишь дать сигнал читателю: банальность ты видишь и с ним – заодно. Пушкин всегда предупреждал такое возможное отторжение с редким изяществом и озорством. («Читатель ждет уж рифмы розы, на, вот, возьми ее скорей!», «Мечты, мечты, где ваша сладость, Где вечная к ней рифма младость?») Вот так легко и непринужденно решал отношения с традицией, однажды обернувшейся штампом. Посмеивается, но не отказывается! Как море вбирает в себя все истоки, реки, речушки и ручейки. И – что, возможно, самое важное – как бы резвяся и играя.
И так же шутит он с табуированными по сей день для рифмовки «измами». «Таков мой организм. Простите мне невольный прозаизм». Первым понял, какие таят возможности эти «невольные прозаизмы». Державин об этом только догадывался.
Понадобится почти столетие, чтобы поэты перестали просить у читателя прощения. Сперва Пастернак – легким касанием – открыл поэтическое воздействие приметы быта, а уж потом сия «прозаическая бедность» стала принципиальной аскезой, то был намеренный отказ от «красот» во имя обнажения смыслов.