Лобов внимательно глянул на сына и с грустью подумал, что сын стал уже взрослым, а вот отец этого не заметил.
— Скоро, теперь уже скоро, сынок, — сказал. Лобов засыпал быстро, проваливаясь куда-то сладко и длинно, и уже на краешке сознания увидел летучую мышь. Будто они висели вместе вниз головой, а кругом непонятный страх и инстинкт и нечто серое-серое, которое лишь казалось серым, а на самом деле белое и ничего больше…
И тогда Лобов с улыбкой сказал в темноту:
— Кышь!
И заснул уже крепко, раскинув руки, как тогда, в счастливом полете.
Желтое воскресенье
Осень. За окном лишь дождь да грязь, выглянешь — вмиг дождем накроет.
Поэтому и сидят в это позднее время вдвоем за чайным столом, в комнате, где теплота и оранжевый свет…
Между тем пузатый самовар на исходе. Сидят, вспотевшие, и удивляются, глядя в его медные бока. Смешно: голова удлиненная, щеки толстые, румяные, вровень с шеей, — таков портрет.
Однако самовар здесь ни при чем; виновница-старость, она и портит Ивана Дранкина и его супругу.
Хозяин дома — человек обстоятельный, его движения неторопливы, увесисты, с расчетом; кроме того, он сегодня в благости, ему поговорить хочется.
А разговор стариковский: чепуха и всячина, о главном — пока молчок.
— …Толкался нонче по ихним магазинам. Так, верите — нет, на полках пусто. Все спешат, спешат, толчею развели. Эхма! А куда спешить-то, я вас спрашиваю, Марья Андреевна? От спешки этой эвон чо в мире придумали. Слыхали, утром опять черный кружок вещал, будто у них там, к войне, новую болезнь, упаси бог, придумали, чтоб не чикаться, а всех враз, как котят. Бонбонная чума называется. Тьфу, срам-то какой!
Пережевал мысль до конца и принялся за другую — нравоучительную.
— Эх, времечко! А ведь естество наше человеческое не спешка, а спокойствие да любовь. Раньше как было: сначала божью тварь к стенке поставь, потом прицелься, да не спеши — прицелиться тоже ведь с головой надо. Если, к примеру, в затылок, так, верите — нет, зажмуриться не успеешь — готов. Это кто как любит… а тут бонбонная.
Вдруг спохватился презрительно:
— Да что это я с вами об таких вещах разговариваю? Тьфу, только и можете, что дочери потворствовать. Вон оно сколько времени, а ее все нет да нет.
За дверью скрипнуло.
Испуганно и настороженно:
— Кто там?.. Видно, померещилось.
— Недавно, извините, тараканчика в закутке повстречал, — продолжал Дранкин, чмокая губами, — так, верите — нет, сущий боров, морда — во! Попробуй изведи таких, а для человека сразу напридумали. — И попугал шутливо: — А что, если нас с вами этой бонбонной?
Заторопилась, крестясь:
— Слово-то какое, упаси господи… Что это, Иван Архипович, на ночь-то глядя страх такой рассказываете? Не боитесь бога.
— Да что же бояться, когда его отменили; вон дочь ваша с милицией путается, не боится.
Помолчала и, все же не утерпев, кольнула в ответ:
— Так ведь и ваша тоже.
В это время упала со стола ложка, и оба сразу подумали о главном: уже поздно, а дочь все не возвращается.
Весь вечер старик держался, напустив на себя строгость, а тут не выдержал, сказал слезливо:
— Как же это она, не спросясь, взяла вещички да ушла?
Сказал, а сам по старой памяти к волосам, но тех уже нет давно — временем сдуло.
В который раз Мария Андреевна пересказала, как пришла дочь Маша, как села необычно подле комода, как долго плакала, а потом собрала в платок вещички и пошла. Лишь у порога проговорила:
— Я так больше не могу, мама. Кругом люди как люди живут, а мы все о вчерашнем дне думаем. Ты не плачь, не умирать иду, а на фабрику.
— Вот оно, ваше попустительство, — проворчал Дранкин. — Сначала позволили в комсомолию играть, а теперь и на фабрику. — И махнул рукой нетерпеливо: — Ничего, Марья Андреевна, рано нас еще закапывать, мы еще пригодимся, когда ручки отвалятся от их всемирного труда. Побалуется — прибежит. Родительский хлеб-то — он слаще. Эх, да ладно уж! Утро вечера мудренее. Пора и на боковую. — Но вдруг как-то горько заключил: — Однако вечер — это мы с вами. А утро… вон оно, сбежало. — И спросил жалобно: — Может, еще придет, а? Ведь дочь все-таки.
Но Мария Андреевна уже сникла перед кружкой остывшего чая.
Машины, машины, машины… Рой машин. Лаковые, пучеглазые, новенькие.
Мчатся они на юг, по пыльным российским дорогам, через речные поймы и березовый лес, сквозь тишину и одиночество пустыни, а может, и не тишину, может, это только в будущем.
А пока нужно стоять, смотреть, радоваться и думать о работе. И прочь гнать удобные мысли, ибо уже пора: поднялось солнце, и Москва — город Красный — встает над вереницей машин с плоским торжественным лицом иконы, город, утверждающий на земле новую веру, новую страсть и любовь.
Поток машин свернул вправо наискосок, перерезая площадь.
Высвободилось несколько минут, и регулировщик Брагин посмотрел в небо.
Над Москвой разрастался день, в невидимых воздушных потоках начали просушку редкие, тонкие батистовые облака.