Наташа сообразила, выдворила бабулю в коридор, я и рта открыть не успел. И когда она вернулась, не наорал на нее. Она благодарно поглядела на меня, мне же захотелось зареветь, что я в итоге и проделал, впервые за время болезни. И еще проделывал потом несколько раз, не щадя ни Наташи, ни тети Сони, ни себя. «Человек слаб» — сколь дорога стала мне эта незамысловатая сентенция! И я широко пользовался ею, будто законным своим правом, будто приобретенной индульгенцией, прости, Господи, меня, закоренелого безбожника…
На Озере я получил хороший урок политграмоты. Однажды во время ужина я безапелляционно, как полагается заносчивому всезнайке-студенту, изрек что-то насчет сытой колхозной жизни. Опыт моего познания советской деревни базировался на выступлениях художественной самодеятельности во время красновидовской практики в деревнях, прилегающих к Бородинскому полю. Тем не менее я посчитал себя вправе высказаться на сельскую тему. Кто тянул меня за язык — понятия не имею, но язык этот пришлось прикусить, когда я увидел, как отошел от костра старый Бутавтас, как спрятали лица в миски Горяев с Негодяевым, и в то же мгновение раздался срывающийся от гнева голос Сергея:
— Ты что это разговорился, сосунок! Ты хоть раз был в колхозе, видел, как там работают, что получают на трудодни? Зажрался, маменькин сынок, универсант окаянный (Сергей закончил Московский геологоразведочный институт и ко всем эмгэушникам, даже коллегам-геологам, относился с явной неприязнью)! Да знаешь ли ты, что в деревнях по сей день голодают — спроси Калерию, что такое голод, она блокадница, спроси, сукин сын, политик ср…ый!
Выслушивать такое было жуть как обидно, чувствовалось, что Сережа выплескивает сейчас на меня все, что накипело у него на душе, причем не без риска для себя: он поносил и колхозную систему, и режим во всей стране, и Сталина поминал матерно. Калерия попыталась остановить его, он распалился еще больше, но внезапно смолк, сделал досадливую отмашку рукой, поднялся с чурбака, на котором сидел, и исчез в палатке. Следом поспешила Калерия, попутно наставительно щелкнув меня пальцами по темени и добродушно бросив:
— Не шурупишь — не встревай!
Оба были старше меня, двадцатилетнего, она к тому же пережила ужасы блокадного Ленинграда, и уж цену реальной жизни знали по-настоящему. Я же оставался типичным комсомольцем сороковых-пятидесятых годов с прочно вбитыми в голову фальшивыми догмами, и зазвучавшие после недавней смерти Сталина, «смелые» речи о безымянном покуда культе личности еще не успели проникнуть в мое сознание.
И все-таки как раз тогда, в экспедиции, начали происходить сдвиги в моих представлениях. А потом уже в Москве за меня всерьез взялась Наташа. Она проходила практику под Воркутой, на мерзлотной станции, и там, в окружении концлагерей ГУЛАГа, воочию увидела социализм по-советски. У нас с нею уже случались «политические» стычки, особенно в связи с «делом врачей». Подобно большинству сограждан, я принял известие об аресте «убийц в белых халатах» как подобает верному патриоту Отчизны. Я вообще не связывал той «медицинской» кампании с евреями и антисемитизмом, будто она не имела никакого отношения ни ко мне, ни к моим соплеменникам.
В те дни мы с Наташей сцепились не на шутку. Я доказывал ей, что отдельные проявления бытового антисемитизма совершенно не типичны, она обзывала меня «Абрамом, не помнящим родства». С сарказмом говорила, что товарищ Каневский — ярчайший образчик трусливого и подловатого еврея, жаждущего лишь одного, чтобы его лично не трогали.
В детстве мне не слишком часто доставалось за то, что я еврей, если, правда, не считать и сегодня звучащих оскорблений полуабстрактного свойства вроде «знаем мы их, все они одинаковые». В пятом классе, например, мой школьный друг Вадик однажды выпалил:
— Юрка Журавлев не велел мне дружить с жидом. Ты больше не подходи ко мне, списывать английский я буду у Гены.
Я ужасно переживал тогда, плакал, ничего не рассказал тете и дяде, однако вскоре помирился с Вадиком, даже неприятного осадка не осталось, только в памяти застряло на всю жизнь. Потом — поступление на филфак, наши с Мишкой Бройде мыканья, это уже было куда тревожнее и опаснее. Но опять же, как-то все сгладилось, я стал студентом геофака, меня охотно брали в экспедиции и на втором курсе без проволочек оформили допуск к секретной работе — Арктика в те времена была наглухо закрыта для «посторонних». А простой русской девушке Рае Корявихиной в допуске к полярным тайнам почему-то отказали, и она в разгар учебного года была вынуждена покинуть группу североведов.
Вернувшись с Озера, я продолжил занятия музыкой с Александрой Мартиновной, каждую неделю ездил к ней в Новодевичий монастырь. Возвращался как-то вечером на трамвае, ходившем через Крымский мост. Состав приближался к Калужской площади, ставшей потом Октябрьской. Я стоял на задней площадке прицепного вагона. Какой-то подвыпивший мастеровой пристал к невысокому худощавому грузину в кожаном пальто: