Борис освобождался в конце августа 1953 года. Несмотря на то что я от него ничего не скрыла, он писал: «На следующий же день после освобождения беру билет и еду в Шадринск». Моих категорических доводов: «Я замужем. Пожалуйста, не приезжай! Раз тебе что-то неясно, объяснимся в Москве» – он как будто не слышал. В своём последнем яростном наступлении, перечёркивая себя, он не просил, а кричал: «Не смей ничего решать! Даже думать ни о чём таком не смей! Пойми. Нельзя никак! Пишешь: „Всё было неверно“? Да, да! ВСЁ неверное было от меня, от казарм, от войны, от тюремщины. Всё верное – твоё, свободное. Твоя правда, твоя сила. Ты была здорова, а я нет. Твоё было нормальным, а моё – временно воспалённым. Там, где ты, я буду так же здоров. Обещаю. Это замечательно, замечательно, что ты вырвалась из всего здешнего, из всего „моего“. Мы равно нужны, равно хотим и хотели всегда одного. И мешал этому я. Не оттого, Зоренька, что я такой тяжёлый, преувеличенный. Нет же, верь… Я очень поддался удушью колючей проволоки. Я весь затёк в своей старой сношенной шкуре. Задыхался сам и тебя душил… Знаю, солнышко моё, как замучил, задавил собой… Рвался к жизни, и ты была весь мой выход. Ведь всё, что от целой жизни хотел, требовал от тебя одной… высасывал у тебя силушки, как типичный вурдалак, хлестал мою родную словами, когда ты своею силой, собой, из себя перекрывала эту разницу условий и самочувствия…
Как ты мне всё прощала – не знаю. Лучше, чем ты, твоё – невозможно, родная! Не-воз-можно! Никто бы не выдержал всего, чем навалился на тебя я. И я это знаю, помню и не забуду. А ты – забудь, забудь, солнышко, все мои дикие, безобразные сцены, все истерики, какие тебе устраивал, попрёки, больные, отравленные слова, слёзы, ревность ко всему, что не я. Как мне страшно, что ты это помнишь, что ты этого боишься для будущей жизни. Ты отчаялась и от боли всё захотела перевернуть, ты устала, птица, устала… Мука! Я это всегда понимал. А изменить не мог… Тут разума мало. Вот и неврастения, палачество (моё, не твоё)… Встреча необходима, как сама жизнь. Пойми! Услышь! Прошу! Молю!..»
Поистине, то была мука. Каждой своей клеткой я знала, что ощущает человек, когда при связанных руках и ногах душа рвётся в клочья, а другой этому не внемлет. При безнадёжности и смертном отчаянии переписка с Борисом помогла мне устоять. Такое не становится воспоминанием. В чём-то это бывает даже глубже любви. Но
В то время на экраны вышел трофейный фильм о Великой депрессии двадцатых годов – «Судьба солдата в Америке». В финале герой спрашивает женщину, с которой прошёл «медные трубы»: «Кто ты мне?» Она задумывается и отвечает: «Этого я так и не поняла за всю жизнь». Подобный ответ был во многом применим и к нам с Борисом. Во всяком случае,
Гастроли близились к концу. Несколько спектаклей мы играли в санатории «Озеро Горькое». Озеро имело такую концентрацию соли, что его сравнивали с заливом Кара-Бугаз, где, как я помнила со школьной скамьи, соль составляла 16,4 %. Больные с костными заболеваниями рассказывали, как приезжали сюда на колясках, на костылях, а отсюда уходили – «видите, вот: на собственных ногах». Главный врач, доктор Сабо, и его коллеги содержали эту здравницу в образцовой чистоте и порядке.
По утрам в разогретой солнцем лодке я отплывала к дальнему берегу озера – наслушаться пчелиного жужжания и заоктавного посвиста птиц. Это воскрешало детство, нашу с мамой уединённую жизнь в полуразрушенном белорусском имении Пучково. Отсечённое начало жизни каким-то образом причалило к настоящему дню, и я стала верить, что уеду отсюда также «на собственных ногах».
Я прощалась с Уралом. Он поведал мне о мятежах и о страстях Земли, о клокочущей внутри неё магме, которая при землетрясениях нагромождала одни хребты и отроги на другие, образовывала солёные и пресные озёра. Вряд ли шестидесятая параллель была озабочена законами красоты в моменты катаклизмов. Но что-то Божье умерило её буйство, утвердило в особой стати и гармонии.