Первый из них – переориентация с Германии на Антанту. Пагубность её очевидна: без неё не было бы по-видимому в XX веке ни российских, ни мировых катастроф. Кто, интересно, и как стал бы раскачивать – внешне ли, изнутри – монолит сильнейших консервативных государств Европы? И очевидность эту признают и ярые апологеты Александра III. Но пытаются смягчить оценку роковой ошибки: сыграли роль личные антипатии царя, да и сами немецкие властители порой вели себя с нами мерзко… Что ж, и до этого всякое бывало; да только основной наш имперский вектор был связан с Германией кардинально. И пока императоры понимали это – убийственный стратегический союз с Антантой был для России исключён.
А второй решающий вопрос внешней политики – панславистский.
«Славянство не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. Оно само по себе, а мы сами по себе… Мы без него устроили своё государство… а оно не успело ничего создать и теперь окончило своё историческое существование». Так, вполне однозначно, смотрело николаевское правительство на проблему всеславянского единения. И это был истинно-римский подход. «Друг римского народа» – был высший титул, даруемый первой европейской империей народам «внешним». Друг был обязан поддерживать империю в её начинаниях – и сам при этом всегда мог рассчитывать на её помощь и силу. И если бы римлянину сказали, что друзей следует выбирать по их произношению и цвету волос, он наверняка просто не понял бы этого.
Но уже при Александре II здравая политика сменяется славянобесием. «Мы устроили своё государство» – теперь мы с дубиной национализма приступили к разрушению его. И следующее царствование сделало панславистское разрушительство уже необратимым. Нужды нет, что идеологический конструкт не имел и отдалённого отношения к реальности: ориентация балканских «братушек» была откровенно проевропейской, от России они открещивались как могли. Но, разумеется, не от огромной русской помощи… Впрочем, славянское единение находило отклик в балканских сердцах. Спор шёл о мелочах: Великой Сербии или Великой Болгарии надлежит единение возглавить. Поскольку силы братушек оказались равными, сменившие османское иго кровопролитные войны не дали ответа на волнующий вопрос.
Несоответствие реальности идеализму было курьёзным, наша дипломатия на конгрессах не раз делалась предметом откровенных насмешек. И не замечать этого было нельзя. «У России два союзника – её армия и ее флот». Союзников, положим, и ранее было не густо; случайно ли, однако, именно царствование Александра III родило пессимистический афоризм? И не перепутаны ли в нём следствие с причиной? Политику европейской державы России невозможно было не учитывать в общем концерте. Теперь такой политики попросту не существовало. И лишь с материальной мощью новоявленной Порты не считаться было нельзя.
Два вопроса внутренней политики, внутренней жизни были решающими, национальный и крестьянский; именно их неразрешимость сделалась вскоре главной причиной гибели страны. При этом суть второго вопроса была вовсе не в земельной собственности: дворянские владения быстро таяли, и потребность в их переделе всё более превращалась в лишь психологический феномен. А вот психология основной массы крестьянства трагической для России проблемой действительно была: страшным наследием крепостного права было социальное иждивенчество, отсутствие у половины страны начальных представлений о гражданских обязанностях и правах.
И николаевское правительство понимало проблему, неутомимый Киселёв четверть века приучал к самостоятельности государственных крестьян. Итог был неутешителен: подопечные завидовали крепостным собратьям, помещики же издевательски говорили министру: его эксперименты в глазах мужика – наглядная агитация за крепостное право. (Ну, правда, народолюбивый Глеб Успенский считал всё-таки стремящейся к самостоятельности аж пятую часть деревенского населения…) Но как бы то ни было, а работа шла. Не очень эффектная, но, пожалуй, необходимейшая из реформаторских работ: её неудача с гарантией топила любые итоги остальных преобразований.
В «русском царстве» Александра III о такой работе не приходилось и говорить: «чёрный народ» мыслился этакой благой, с общинно-«соборным» разумом, псевдомистической массой. Если слово «разум» вообще уместно, скорее речь шла о невнятном нутряном чувстве, благочестиво обращённом на Царя. Это была трудно формулируемая, но законченная, интуитивно ясная ценностная система, в носителе индивидуального сознания она справедливо чуяла инородца, врага. Ставка на «богоносца» оказалась не такой уж утопичной: она мощно обыдляла народ. И ранее на окраинах бывали острые конфликты, и ранее «народность» формально декларировалась в уваровской триаде. Но именно окончательное растление «чернонародием» не могло не перерасти в погромщину, это быстро подтвердили события на юге страны.