Ну, а Хумаюну важней всего было другое: его отец столько раз в кровопролитных битвах сталкивался со смертью лицом к лицу и всякий раз выходил из этого поединка живым и невредимым, — разве это не богатырство, не геройство истинное? Хумаюн недавно услышал от Касымбека рассказ о том, как зимой, в жестокий мороз и опасную снежную бурю, когда никто не осмеливается взойти на высокий перевал между Гератом и Кабулом, перевал, на котором даже летом лежит глубокий снег, — Бабур со своими нукерами перешел через него, преодолел все, что немыслимо, казалось, преодолеть человеку, ежели он не поставил себе самоубийственной задачи быть погребенным под снежным обвалом. «Мы шли в снегу по грудь, — рассказывал наставник. — Кони не могли идти, валились на снег. А люди по очереди выходили, раскидывали впереди снег по сторонам, пробивали тропинку. А когда и нукеры не могли двигаться от усталости и высокогорной болезни, вызываемой нехваткой воздуха, тогда выходил вперед наш повелитель. А морозы свирепели, и он не заметил, как отморозил лицо и уши. Но все-таки мы прошли, он провел нас всех через этот страшный зимний перевал».
Повествуя о бесконечных опасностях, пронесшихся над головой Бабура, Касымбек уверял Хумаюна, что его отец судьбою заговорен от смерти. Хумаюн рос под влиянием этого наивного убеждения. И сейчас с доверчивой детской простотой спросил у отца:
— Повелитель, это правда, что уже здесь, в Кабуле, когда была битва с заговорщиками, вас не узнал богатырь нукер по имени Дост и ударил вас саблей?
Бабур улыбнулся:
— Что было, то было… Явился я в Кабул после зимнего перехода с обмороженным лицом, видно, совсем не похож был на себя! А в Кабуле изменники встретили нас саблями. Обманули нукеров, среди них и Доста… Дост хорошо знал меня. Я ему успел крикнуть: «Дост, опомнись!» Да когда сабля взнесена, трудно удержаться, не ударить — сабля опустилась на мой шлем. Думаю, Дост узнал меня по голосу, и рука его дрогнула, и потому удар получился не такой сильный» От его удара никто не оставался в живых. А в тот раз поранил он мне голову, затылок.
— А сам?
— А сам, видно, испугался, бросил саблю, убежал, скрылся… Я его не преследовал.
И Хумаюн, и беки были в восторге от услышанного. Скромность украшает, но… нынешний первый визирь Бабура, сорокалетний, статный, красивый мужчина, бек Мухаммад Дулдай, чуть пошатываясь, решил восстановить истину:
— Все от бога и случившееся — от бога! Всевышний сделал так, что нашего дорогого повелителя не берут ни сабля, ни мороз, ни стрела!
Хумаюн неприязненно отстранился от подобострастного, пьяно-красного лицом визиря. Он хотел сейчас разговаривать только с отцом. В последнее время мальчик вообще все сильнее тянулся к отцу. А Бабур постоянно был занят государственными делами, указами и приказами, в уединении — книгами и тетрадями, в свободное же время — пиршествами вместе с доверенными беками. На Хумаюна смотрел как на мальчика, который еще не годится в собеседники. Ему же, наоборот, до смерти хотелось беседовать с отцом. Круг товарищей по детским шалостям, скучноватых учителей, даже Касымбека включающий, все меньше его устраивал.
— В прошлом году, на берегу реки Синд, вы, отец, говорят, сражались с тигром…
— Откуда узнал?
— В личных ваших покоях я видел шкуру тигра.
Бабур кивнул на беков за спиной:
— Мы одолели тигра все вместе.
Хиндубек возразил улыбчиво — белые зубы сверкнули:
— Не будь среди нас повелителя, мы бы не посмели и приблизиться к тигру.
Хумаюн бросил на отца взгляд, полный восхищения…
А Бабур, разговаривая с сыном, мысленно был в Мавераннахре: поражение в борьбе с Шейбани и шейбанидовичами не забывалось, не уходило из памяти, жгло душу. «И Гиссар пришлось оставить!.. Вот что значит — сила. Нет ее — нет и удачи… Который уж раз отворачивается от меня судьба, слетает с плеча моего Хумо — птица счастья». Желая забыться, предать забвенью печаль и горести, что приумножались в его судьбе, он пил вино все чаще и больше, пьянел — но боль не исчезала. И взор его — человека, который пал духом, — обращался к сыну, его Хумаюну: оказывается, тот начал проникаться чутким интересом к жизни отца.
На мгновенье он увидел себя глазами подростка-сына. В самом деле, то, чем гордится сын, было, происходило, заносилось в книгу его действительного бытия. Беки из-за лести толковали его отвагу как нечто сверхъестественное, знак особого расположения к нему аллаха. Но аллах его и наказывал… а точней, все: и хорошее и плохое, и победы и поражения — зависело от людей — земных и обыкновенных, и он сам — земной, пусть и не во всем обыкновенный, что чувствовал своей неиспорченной детской душой Хумаюн.
Пожалуй, впервые осознал Бабур, что не только он, отец, — опора мальчику, сыну, но и наоборот: сын, его тринадцатилетний Хумаюн — ему опора, ободрение. Жизнь казалась Бабуру кромешной черной ночью, а вот теперь, будто увидев эту ночь глазами сына, он начал различать в ней светлые точки, похожие на звезды.
Хумаюн, как бы оставаясь с отцом один на один, понизил голос и сказал чуть не шепотом: