В то трехлетие (1919—1921) мы встречались с
ним очень часто — и почти всегда на заседаниях: в Сою
зе деятелей художественной литературы, в Правлении
Союза писателей, в редакционной коллегии издательства
* В приемной висело объявление, что каждый из умерших
граждан Петрокоммуны «имеет право быть сожженным» в Ленин
градском государственном крематории, который к тому времени не
был построен. (
241
Гржебина, в коллегии «Всемирной литературы», в
Высшем совете Дома искусств, в Секции исторических
картин и др.
Через несколько месяцев нашей совместной работы у
него мало-помалу сложилась привычка садиться со мною
рядом и изредка (всегда неожиданно) обращаться ко мне
с односложными фразами, не требующими никакого от
вета.
Перелистывает, например, сочинения Лермонтова и
долго рассматривает помещенный там карандашный
набросок Д. Палена, изображающий поэта «очень рус
ским», простым офицером в измятой походной фуражке,
и, придвигая книгу ко мне, говорит:
— Не правда ли, Лермонтов только такой? Только на
этом портрете? На остальных — не он.
И умолкает, будто и не говорил ничего.
Вот он с такой же внезапностью рассказывает, тихо
улыбаясь, что на днях, когда он дежурил у ворот своего
дома на Пряжке, какой-то насмешливый прохожий погля
дел на него и громко, нараспев процитировал строки из
его «Незнакомки»:
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)...
И опять надолго умолкает. Видно, что ирония прохо
жего ему по душе.
Вообще чужая ирония никогда не уязвляла его. Он,
например, не только не обижался на тех, кто высмеивал
его «декадентщину», но часто и сам как бы присоединял
ся к смеющимся. Помню, как смешили его пародии
Измайлова и даже грубияна Буренина, беспардонно глу
мившихся над теми из его стихотворений, которые носи
ли отпечаток высоких и мучительных чувств.
В последнее время он очень тяготился заседаниями,
так как те, с кем он заседал (особенно двое из них),
возбуждали в нем чувство вражды. Началось это с весны
1920 года, когда он редактировал сочинения Лермонтова.
Он исполнил эту работу по-своему и написал такое
предисловие, какое мог написать только Блок.
Помню, он был очень доволен, что привелось порабо
тать над любимым поэтом, и вдруг ему сказали на одном
заседании, что его предисловие не годится, что в Лермон
тове важно не то, что он видел какие-то сны, а то, что он
был «деятель прогресса», «большая культурная сила»,
242
и предложили написать по-другому, в более популярном,
«культурно-просветительном» тоне.
Блок не сказал ничего, но я видел, что он оскорблен.
Чем больше Блоку доказывали, что надо писать иначе
(«дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что
он написал «На смерть Пушкина»), тем грустнее, над
меннее, замкнутее становилось его лицо.
С тех пор и началось его отчуждение от тех, с кем
он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой не
делей росло. Он отстранился от всякого участия в нашей
работе, только заседал и молчал.
Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэ
тов шел нескончаемый спор о поэзии. Гумилев со своим
обычным бесстрашием нападал на символизм Блока:
— Символисты — просто аферисты. Взяли гирю,
написали на ней: десять пудов, но выдолбили середину,
швыряют гирю и так и сяк, а она — пустая.
Блок однотонно отвечал:
— Но ведь это делают все последователи и подража
тели — во всяком течении. Символизм здесь ни при чем.
Вообще же то, что вы говорите, для меня не русское. Это
можно очень хорошо сказать по-французски...
Их откровенные споры завершились статьею Блока
об акмеизме, где было сказано много язвительного о
теориях Н. Гумилева. Статья была предназначена для
затеваемой нами «Литературной газеты». Но статье не
суждено было увидеть свет, так как «Литературная газе
та» не вышла 23.
Спорщики не докончили спора...
Помню также разговоры Александра Александровича
и с другим нашим товарищем по работе — замечатель
ным востоковедом, академиком Игнатием Юлиановичем
Крачковским, человеком колоссальной учености, очень
замкнутым, обаятельно скромным. Блок много расспра
шивал его о египтянах — для своей исторической карти
ны «Рамзес». Особенно запомнился мне один из их раз
говоров весною двадцатого года, когда вдруг обнаружи
лось, что два профессора, которые всю зиму работали с
нами, тайно покинули Питер, ушли в эмиграцию и (по
слухам, почти достоверным) стали в эмигрантских газет
ных листках клеветать на оставшихся.
И Блок и Крачковский говорили о них не то чтобы со
злобой, но с брезгливостью. Мне и в голову не приходило,
243
что уравновешенный, тихий Крачковский может так го
рячо волноваться.
Позже, в 1921 году, Блок затвердил наизусть стихо
творение Анны Ахматовой, где выражено такое же осуж
дение ушедшим:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда...
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Он прочитал это стихотворение мне и ныне здрав
ствующему С. М. Алянскому и сказал:
— Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от
русской революции — позор.