Но вот Филимон поднялся с земли, лицо у него было серое и губы дрожали, порыскал глазами… Посмотрел на сундучок и побледнел: ручеек красный все бежал, бежал… «Когда же он пропадет-то, господи!» Все ж Лохову удалось осилить страх, нагнулся, подхватил сундучок обеими руками, подержал у груди, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, а потом подошел, медленно переставляя ноги, к одинокой, взросшей на берегу, ярко-красной от солнца, которое высунулось из-за темной тучки и смотрело косо, сосне. Рядом с сосною был провал в земле, неглубокий, вполсажени, пожалуй. Лохов помедлил у провала, нагнувшись, торопливо разбросал белую заметь, оголяя дно, опустил туда сундучок и засыпал снегом. Поднялся на ноги и, оглядывая торосистый берег, вяло и никло побрел прочь.
Лохов шел чернотропьем, глубоко проваливаясь в снег, но скоро выбрался на твердую звериную трону. Лицо у него было серое и губы шептали: «Петр Иннокентьев… староста… А че я?.. Я ниче… И хотел бы по-другому, да попробуй-ка… Нс-е…»
Он словно бы оправдывался перед Ознобишиным, желал доказать, будто все, что сделал, не зависело от его воли, а от чего-то еще, немыслимо огромного и страшного, чему нельзя не подчиниться: Он находил все новые и новые слова, и попервости ему казалось, что они способны заглушить тревогу, но потом понял, что слова тут не помогут, легкие какие-то, они не передают того, что одолевают, не объяснят ничего, не подскажут такого, что успокоило бы. И все же сквозь тревогу в редкие минуты и пока еще смутно пробивалось что-то другое, осветит вдруг и тут же исчезнет: радость ли от обладания богатством — сколько раз во сне видел себя крепким хозяином, перед которым деревенский сход склоняет головы! — а может, чувство безнаказанности: вот, дескать, совершил душегубство, а поди докажи, что это я?.. Тайга — закон, медведь — прокурор… Не выдадут, понадежнее любого человечка. А вот про человечка, поди, зря… Тут же виделся Ванька каторжный, лежал на снегу несчастный и рядом с его головою тек ручеек алый… Горько и неприятно! Уж во второй раз пострадал за него. Тогда все в артели решили, что денежку украл он, Но нашлась денежка. Запамятовал, что отнес в деревню. Ну, ладно, тот раз простился бы. А нынче уж нот, не поправишь, с того свету не возвращаются. И прощения не сыскать. Но почему?.. Иль я но своей воле? Зачем же он оказался на моем пути?..
Изощренно хитер ум человеческий. И страждет душа, и совестится, бывает, что мучает себя нещадно, а вот ум в то же самое время лазеечку ищет, все ловчит. Случается, что и найдет, а потом нашептывает: «Да ладно уж… Могло сотвориться и хуже. А Ознобишин что ж?.. Пожил па земле сладко, властью попользовался куда с добром! К примеру, в артели чего токо не вытворял! Штрафами кидался во все стороны, как деревенская ребятня первыми снежками. А денежку, у артели отнятую, не в казну тащил, в свой карман прятал. Уж я-то знаю, небось все рядышком с ним. Рядышком… Сам говорил: ты, Филька, меня держись, при всяком ветре в мою сторону правь, не пропадешь… И — правил, чего ж!.. Небось не токо рядчик, ишо и староста мог много чего вытворить, когда б захотел!..»
— Пожил покойничек-то, — шептал Филимон. — А теперь дай другому пожить. Все по совести надо, по разуму…
Распалял себя, и разное дурное выискивал, что было в Ознобишине, и много чего находил, и обиды вспоминал, а их было не счесть, покойничек не баловал его ласкою, бывало, что и покрикивал, чуть свет поднявшись:
— Эй, ты, Филька, сукин сын, опять сапоги не почистил? Мне ж в контору надобно! Но погоди, варнак, дождесся у меня, посажу в яму на казенные харчи!
А порою не только покрикивал, мог и ударить…
— А я все терпел, терпел… Да, видать, есть предел терпению. Вот и счелся, и не за себя токо, за людей…
Через минуту-другую едва ли не Колькой Ланцовым, сказывать про которого великий охотник Христя Киш, — слыхать, даже пытался найти его, но где там! — мнил себя Лохов, И это помогало обрести душевное равновесие, но ненадолго. Перед глазами опять появлялся Ванька каторжный, упрямый, черт, не соглашался, говорил зло:
— Врешь, Филька. Никакой ты не разбойник, душегуб ты, и гореть тебе в аду!
— Сам ты врешь! — не очень уверенно отвечал Лохов и оглядывался, умом-то понимал, что никого рядом нету, разве что сосны да ели, а все ж не умел одолеть в себе робость, вот и оглядывался, вдруг да и видел промеж стволов Ванькино лицо, и тогда не пугался, нет, лишь грозил ему пальцем и говорил с досадой:
— Эк-ка дура!.. И на том свете ему тесно, а батянька сказывал — приходил как-то во сне, — что вольготно там, хоть и людно, простору много…
А тайга оборвалась как-то сразу, вдруг, завиднелся впереди рабочий поселок, маленький, счерна, в желтых клубах дыма. Лохов помедлил, соображая, куда пойти, а потом сказал удивительное не только своему разумению о жизни, а и деревьям, кажется, тоже: зашумели вдруг, загудели, хотя и безветрие:
— Загляну-ка в кабак. На душе у меня паскудно…
18