— А че я могу! Че!.. — закричал он, ломая голос, и опустил лопату на чужую, сделавшуюся ненавистной голову. А потом, обеспамятев, побежал… Но скоро вернулся, долго глядел на Ваньку, уткнувшегося лицом в снег. Алый ручеек, все убыстряясь, струился по снегу, и Лохов долго не мог понять, откуда взялся этот ручеек. Он стоял, с тоскою глядя на Ваньку, а потом, вздыхая, взял его под мышки и затащил обмякшего в зимовьюшку, аккуратно опустил на земляной пол рядом с Ознобишиным и, не мешкая, вышел… Собрал хворост, забросал дверь, поджег…
Хворост горел бойко и шустроглазо. Филимон с интересом смотрел на язычки пламени, которые, разрастаясь, растекались по нижнему присяду зимовьюшки и подымались вверх. Но скоро в глазах появилось беспокойство, зыркнул по сторонам, ища что-то, наконец разглядел сундучок на подтаявшем снегу. Сундучок был темный, с синей поперечной полоской на крышке, но Лохову он показался розовым, как и снег, а полоска на крышке и не полоской вовсе, а ручейком алым, боязно дотронуться до него. Филимон долго стоял в нерешительности. Когда же пламя, уже взнявшееся над зимовьюшкой, сделалось жарче, он, зажмурившись, осторожно подошел к сундучку, прижал к груди, побежал прочь от проклятого места, доведшего его до греха. У Филимона такое чувство, будто во всем случившемся его вина мала, и не разглядишь ее сразу. «А я че?.. Другой бы на моем месте тоже… Жить-то каждому, поди, хочется. Вон и ентот поспешал к зимовьюшке, чуял, поди, поживу, Ванька-то каторжный-то…»
Ванька к тому времени, когда Лохов подумал про него, очнулся от непомерного жара, который шел от стен, сдавливал грудь, теснил дыхание. Перевернулся на бок, обнял что-то лежавшее рядом, холодное, окаменевшее. «Иль полено?» — подумал. Силился вспомнить, что с ним, где он?.. Не сразу, но все ж это удалось. Догадался, что подле него не полено, а мертвый человек, враз не мог оторвать руки от окаменевшего тела, усмехаясь горько: «Словно бы змеи сплелись накрепко…» Поразила его неприязнь к покойнику — не совладаешь с нею, будто тот повинен в беде которая случилась с ним.
— Ну, ты, покойничек, отпусти-ка, слышь?.. — говорил Ванька. Но, может, ему лишь казалось, что говорил, не слышал себя, все трещало вокруг, шумело, и нечем было дышать… Понял, что Лохов запер его в зимовьюшке и поджег.
— Вот сука… сука…
Однажды обманул огонь, ушел, но тогда был крепок телом и ловкость не изменила, а нынче… Нет, нынче не по силам вырваться из огня. Догадывался, что не по силам. Пытался отогнать от себя догадку, смять ее, чтоб не мешала. Странно, покойник словно бы навалился на него и держал… Отчаясь вырваться, Ванька заплакал:
— Ну, что же ты? Христом-богом прошу, отпусти…
И слушать не захотел, вроде бы даже доволен, что не один;
Как ни противилось все живущее в Ваньке, неостывшее, жадное до глотка воздуха, он начал понимать, что это все… конец… И успокоился, и уже не делал и малой попытки освободиться, заметил, что покойник полулежал на нем, уцепившись за что-то руками. «И впрямь держит», — подумал. А ми-нуту-другую назад они, кажется, лежали рядышком на полу. И тогда было проще выдернуть из-под мертвеца руку и подняться. Но даже на это не хватило сил. А теперь и подавно.
— Что подавно?.. Ах, да, да…
Он говорил сам с собою, пока острая боль не обожгла голову, она шла словно бы со стороны, нестерпимая, яростная, делаясь все больше. И вот уже не стало ничего, кроме этой, все сущее в нем съевшей боли, и Ванька, по-рабски подчиняясь этой боли, закричал тоненько и жалобно:
— А-а-а!..
А вокруг все полыхало, шумело, колыхалось, падало… Но даже и в этом жутко нестерпимом гуле можно было услышать стремившийся к небу крик. Впрочем, скорее не крик, а долгий и отчаянный скулеж насмерть затравленной собаки. Лохов оглянулся, но никого не увидел, сосны гудели и снежная пыль падала сверху, таяла на щеках. Тропа опустилась вниз, а обогнув валуны, побежала по узкой, заросшей голой чепурой полянке и скоро уперлась в торосистые берега Байкала.
Филимон остановился, аккуратно опустил сундучок у ног, с минуту стоял недвижно, со все возрастающим беспокойством глядя на льдистые горы, и вдруг, обмякнув, упал на колени, протянул вперед руки, закричал во все горло:
— Батюшка, прости!.. Прости, батюшка!..
Долго прислушивался к чему-то и снова закричал… Но голос, взметнувшись, тут же пропадал и давил на уши. Стояла чуткая, все напасти людские отвергающая, настороженная тишина. «Ах, так? Так?..» — пробормотал Лохов и, упав лицом в снег, заплакал. Слезы бежали по щекам, но это были не облегчающие душу слезы, а тяжелые, холодящие сердце, от них и снег не таял. Они падали на белую землю, соединялись в тугие темные горошины, и эти горошины еще немалое время лежали чужие на искристой снежной поверхности.