В удивлении, распрямившись, таращил глаза Петька на диво-человека, очкастого, закутанного глухо, по-бабьи, толстым шарфом с кистями, прикрывавшими перед нерусского пальтеца; человек восседал на узлах, ящиках и коробках, диковинных пухлых чемоданах, нагроможденных горой позади верзилы-возницы в собачьей распахнутой дохе, и это пуще подчеркивало нелепость и никчемность пассажира. Шмыгая носом, в опаске подступился Петька к дороге, все же на добрых три сажени остановился, протянул:
— Не-е, близехонько! А пошто надо?
Подле человек оказался худющим, небритым, а вот за очками глаза навыкате, крупные, горели нездоровым блеском, будто жар у него, горячка, но и были добрыми, чем-то пока неуловимым располагали, вызывали доверие. Он поманил синей, тоже нездоровой рукой, выпростав ее из узкого рукава пальто.
— Подходиль близько, не бойся, дом твой провожаль, конфет получаль.
Зажав в руке конфеты в ярких разрисованных обертках, какие тот извлек из кармана, Петька не сел на телегу, как предложил человек, а шлепал по грязи сбочь дороги в старых великоватых сапогах, а очкастый весело заговорил, будто ему доставило неожиданную радость внезапно сделанное открытие:
— О, твой сапог есть плёхо! Я есть сапожник, будьим майстерить новый, корош сапог! — И, подмигивая, весело выставлял большой палец, синий, корявый.
Он действительно оказался неунывающим, веселым, этот человек со странными и смешливыми именем и фамилией — Ян Берзинь (и не береза, и не пихта, как окрестил Петька), хотя до веселости, радости ему — открылось после — было вовсе далеко, гнула его, давила чахотка, однако любил он с верой повторять: «Вылечусь, Петья, — мьед, молоко, о, воздух, горы, — назад, Латвию, пошел Ян Берзинь!»
Недоумевал Петька: киргизы, китайцы, дунгане — это он знал, а вот что оно такое латыши, какая-то неведомая Латвия, Балтийское море, янтарный камень, о чем рассказывал постоялец, были диковинными, непонятными, вроде звука, не несущего в себе никакого представления.
Через две недели съехал их постоялец, сняв заимку неподалеку от Поперекова, и потянулись к нему из округи: сапожным мастером Ян Берзинь оказался первостатейным, — никогда еще за всю историю Свинцовогорска местные модницы, дочери лавочников, не щеголяли в столь красивой и добротной обуви. Он оказался бездетным и, несмотря на тяжелую и безнадежную болезнь, умел заразительно смеяться, был живым и общительным, не в пример Берте, своей жене, осадисто-костистой, молчаливой, по-русски знавшей всего несколько слов. К Петру Косачеву он «прикипел» — оттого ли, что тот первым встретил его возле Матренина соколка, в чужом для него краю, то ли, обойденный судьбой, просто восполнял человек душевную пустоту, острое желание, чтоб рядом был мальчонка, и постоянно зазывал Петьку, относился внимательно, ласково, говорил:
— Ты, Петя, — камень! Понималь? Пьетр — камень! Ты все понималь, ты, как это? Смишльений! Надо смотрель, делаль, — майстер сталь, во! — и привычно в подтверждение выставлял заскорузлый, измазанный краской, клейстером большой палец.
Нет, не вернулся Ян Берзинь к себе в Латвию, судьба распорядилась с ним беспощадно, замкнув свои клещи на нем звериной хваткой: умер он ровно через год в такую же раннюю распутицу, в какую приехал сюда со скарбом на телеге, с надеждой в сердце…
В Латвию, к неведомому морю, уехала одна Берта, увозя в обратный путь еще меньшую поклажу из коро́бок и чемоданов, оставив Петру Косачеву швейную машину «Зингер». «Так Ян желаль», — сказала Берта, и машина та, ножная, на чугунно-решетчатом станке, старенькая и дряхлая, стояла и теперь возле верстака Петра Кузьмича.