Нет, Куропавина не мог бы остановить запрет Белогостева — дело есть дело, да к тому же на карту поставлено самое бесценное — жизнь тысяч людей, которые бьются на фронте, гибнут; поставлено самое святое и дорогое — судьба Отечества, судьба новой общественной формации. И уж вовсе не испугало бы его собственное положение — быть ему или не быть секретарем горкома сейчас, потом, — именно сегодня он впервые и открыто ощутил: назревал предел в отношениях с Белогостевым, и от того, как он, Куропавин, поведет себя в этой нынешней ситуации, Белогостев еще будет терпеть его до известной поры или же, скорее, сразу, с ходу поставит вопрос ребром — двум медведям не жить в одной берлоге. И эта бы перспектива личной неудачи, отвергнутости тоже бы не смутила его, — в конце концов он найдет точку приложения своим силам там, куда его поставят, где сочтут нужным применить его жизненный и партийный опыт, на то коммунист он и в партии очутился не корысти ради, вошел в нее с открытой душой и сердцем, чтоб без оглядки, в полную силу служить великой цели, быть полезным и нужным людям.
Да, ничто не испугало бы его, не остановило бы перед решительными действиями, и все-таки подкрадывалась гнетливая мысль о том, что у людей, даже близких, могло зародиться представление, будто конфликт его с Белогостевым вырастает вовсе не на принципиальных расхождениях, имеет личную подоплеку, что открылась всего-навсего ординарная неприязнь, нашла коса на камень — и вся недолга. Но и думая так, он наталкивался на иные противоречия, на иную несуразицу: ведь не поступи он теперь в этой ситуации так, как сказал там, еще у Кунанбаева, до появления Белогостева, что обязательно позвонит Шияхметову, выскажет просьбу о помощи, покорись этому нелепому запрету Белогостева, — как же предстанет перед людьми, как будет смотреть им в глаза? Чего доброго, найдутся и такие, расценят — слабина! Кишка оказалась тонкой: чтобы удержаться, будто поплавок, на своем месте, отступил и покорился, мол. Полынной горечью отзывались эти раздумья в душе, сушило во рту, словно очутился среди раскаленных зноем песков.
Белогостев, Белогостев…
В какой-то очередной раз возвращаясь в своих размышлениях к тому злополучному «поплавку», что кто-то может заподозрить его в желании ради сохранения места, партийного поста, поступиться принципиальностью — чего греха таить, за свою уже некороткую жизнь он знал и таких, кто, поднявшись по служебной лестнице высоко, чтобы удержаться ради благ, какие обеспечивала эта ступенька, не только, случалось, терял принципиальность, но и ломался, становился подхалимом и угодником, — он, Куропавин, в этих размышлениях, когда дух его, казалось, достиг критического начала, ощутил толчок, пружинистый, четкий, под сердцем, — тепло заскользило по жилам, запульсировало в голове.
В удивлении Куропавин прислушался к происшедшей перемене, тихо улыбаясь, еще не понимая смысла возникшего состояния. Что-то там в сознании задерживалось, не пробивалось. И вдруг он расхохотался, громко, несдержанно, и, встряхнутый неведомой силой, поднялся со стула; в голове, вмиг разгоряченной пульсирующим теплом, забилось, распирая легко, без боли, виски: «Да ведь верно, смешно, смешно!.. Не могут, не станут так люди думать. Ни Портнов, ни Кунанбаев, ни Ненашев, ни Макарычев, — нет и нет!» Выйдя из-за стола, он прошелся, испытывая теперь бодрящую легкость, не замечая непривычной поздней тишины в кабинете, и остановился, оказавшись вблизи полузашторенного окна, еще возбужденный, думавший светло, в прежнем ключе: «Не будут, нет! Да и ты сам не давал такого повода — никогда! И не дашь. И ты конечно же и теперь поступишь как считаешь нужным в интересах дела. И пойдешь против Белогостева, если надо, и переступишь через запрет…»
Все еще мельтешил, взвихривался за окном крупяной снег, ударялся беззвучно о стекло, скользя, ссыпался куда-то вниз, и Куропавину все же почудилось — выдыхался заряд, убывала в нем сила, и звон тот прежний, еле слышимый, звучал теперь тоньше, мелодичней, будто вибрировала, пела весенняя льдинка-закраешек на вскрывшемся небуйном ручейке.
И внезапно тишину, покойность разрушил звонок телефона — Куропавин не сразу среагировал на короткие прерывистые сигналы.
Подняв трубку, не думая, кто бы мог домогаться столь поздно, еще не отвлекшись до конца от владевшего им состояния, автоматически сказал «да».
— Долго еще собираешься сидеть? Домой не думаешь?
В приглушенном, не крепком после болезни голосе жены уловил обиду и забеспокоился — не хуже ли ей.
— Галя?! Как дела? Самочувствие?! И ты — дома?! Тебя выписали из госпиталя?
— Посмотри на календарь, — не отвечая на его вопросы, продолжала она чуть обиженным голосом. — Может, напомнит?
Скользнув по листку календаря на деревянной подставке, он в жгучем приливе стыда вспомнил: у нее день рожденья, и, выходит, ее отпустили из госпиталя домой — совсем или на этот один день? «Вот тебе на, опростоволосился, и в такое для нее безжалостное, бессердечное время!»
— Галя! Прости! Все бросаю! Сейчас буду.