Иван, вместо того чтобы защищать свои аргументы, настаивает на том, чтобы и брат признал эту логику отвратительной. Он бросает Алеше вызов: представь себе, что ты создал мир и спроектировал его историю таким образом, чтобы в конце концов все его жители обрели счастье, но для этого пришлось бы замучить одного-единственного ребенка. Согласился бы ты на такую сделку?
Алеша вынужден ответить честно. Нет, тихо отвечает он, не согласился бы.
Когда мы обсуждали роман на занятиях, ни профессора, ни моих однокурсников не заинтересовали ни обвинения Ивана в адрес Бога, ни тот факт, что Алеша, моральный компас романа, по сути, согласился со справедливостью этих обвинений. Вместо этого обсуждение сосредоточилось на моменте, на который я совершенно не обратила внимания, – на простом жесте в конце сцены. Когда Иван заканчивает свою тираду, Алеша встает, чтобы уйти, и наклоняется, чтобы поцеловать брата в губы. Это единственный ответ, который он дает: никаких слов, никакой логической аргументации, только простой жест любви. К концу нашей беседы мне стало ясно, что это и была истинная защита автора: вера непостижима и абсурдна – это прыжок в неизвестное, который невозможно свести к доводам разума.
Снова книга Иова: наш разум – ненадежный инструмент, Божья воля совершенна. Единственное, что мы можем сделать, – это покориться. Но на этот раз я не смогла принять этот вывод. Благодаря «Братьям Карамазовым» я поняла, что бунт Ивана вызывает у меня глубокое восхищение, равно как и бунт Иова. После обсуждения в классе я по-прежнему находила Ивана более мужественным и принципиальным, чем его набожный брат, готовым довести сложные истины религии до логического завершения и отстаивать свои глубокие убеждения. Это требовало отваги – и как же так получилось, что человеческая отвага могла казаться более совершенной, чем божественная справедливость? Я знала, как ответили бы на этот вопрос христиане: это был еще один признак слабой веры, свидетельство того, что я тоже бунтую против Бога. Но к тому моменту было уже слишком поздно. Иван показал мне выход – или, может быть, просто помог сформулировать то, для чего у меня раньше не находилось слов. Благодаря роману Достоевского я обнаружила, что у проблемы, о которой я думала в строго бинарных терминах, – «верно или одно, или другое» – есть и третье измерение. Я не могла бы спорить с божественной справедливостью или доказывать, что Бог – тиран. Но я могла бы настаивать на ценности человеческой морали. Я тоже могла бы вернуть билет.
Лишь годы спустя я поняла, что моим противником в этой борьбе был на самом деле не всемогущий Бог, а система человеческого мышления. Кальвинистский акцент на инаковости Бога, его величии и недоступности заслонял тот факт, что эта доктрина была создана и распространялась людьми, у которых были свои субъективные интересы. Неслучайно неокальвинизм с его карающим маскулинным Богом расцвел в начале двухтысячных, когда страну охватил воинственный дух и интерес к ретроградским героическим мифам. Вспоминая многословные выпады против терапевтического деизма и феминизированного Христа, в которые любил пускаться мой профессор, я не могу не замечать, как преломляется в них политика Буша, из заботливого консерватизма коллапсировавшая в безнаказанную мстительность «шока и трепета».
Чем больше мы стремимся очистить мир от своего образа, тем больше окрашиваем его человеческими недостатками и фантазиями. Чем больше мы стараемся устранить себя и свои интересы из уравнения, тем больше получаем могущественных систем, погрязших в человеческих предрассудках. В этом и состоит парадокс, на который обратила внимание Арендт в своем эссе о покорении космоса, позаимствовав его у Вернера Гейзенберга. Гейзенберг утверждал, что квантовая механика затрудняет поиски «истинной реальности», которая-де таится за воспринимаемым нами миром. Всякий раз, когда человек пытается выйти за пределы своей точки зрения, говорил Гейзенберг, он неизбежно «встречает лишь самого себя». Арендт распространяет эту идею на современные технологии. Инструменты, которые мы создаем, задумываются как совершенно объективные. Но поскольку эти инструменты сделаны по нашему образу и подобию и в определенных исторических условиях, у современного технологического субъекта «будет тем меньше шансов встретить что-либо, кроме его самого и созданных им вещей, чем сильнее он желает устранить все антропоцентрические соображения из взаимодействия с окружающим его нечеловеческим миром». Мы не оставляем попыток выйти за пределы себя и своих интересов, и все же чем больше мир наполняется нашими инструментами и технологиями, тем меньше вероятность, «что человек встретит в окружающем его мире что-то… не являющееся в конечном счете им самим в другом обличье».