Но, прежде всего, сильно впечатляет то обстоятельство, что они сильно друг на друга похожи. Это потому, что они вышли из одного источника и еще не оторвались от него к тому времени, когда трое из них погибли. Этот общий источник — Хлебников, конечно. Это «футуризм», футуристическое звучание стиха, подчас, а у Хармса часто, переходящее в заумь. Но ведь известно, с одной стороны, что футуризм Хлебникова получил это название случайно. И дело не в том, что сам он называл себя будетлянином, а в том, что его порыв в будущее был в то же время уходом в глубокое прошлое, в архаику, к мифу и корням языка. Его будущее было очень хорошо забытым прошлым. Но к тому времени, когда началось все это движение — и не в одной России! — это прошлое катастрофически приблизилось к самому последнему модерну. Высокоразвитая цивилизация сорвалась в бездну 1914 года. В сущности, она и сейчас там находится, но в некоторых отсеках этой бездны люди начали, как говорит Солженицын, обустраиваться, и пока, к сожалению, отнюдь не Россия.
Хлебников был таким же знаком этого провала в бездну, как на Западе, скажем, Пикассо. Авангардистское искусство зашифровано, темно, на манер оракула, но обозначило тему современности: возвращение к первоначальным стихиям, к элементарным основам. И после первой мировой войны все стало элементарным, в том числе люди, в России превратившиеся в «уважаемых граждан» Зощенко.
Вот то же самое можно увидеть в прозе Хармса. Он прозой сейчас известен, пожалуй, больше, чем стихами, она стала культовой. Но у Зощенко все-таки изображаются люди, а у Хармса уже не люди, недочеловеки, элементарные частицы. У Хармса в прозе уже не быт, а некая метафизика. И ее нельзя сводить непосредственно к социально-историческим влияниям страшного советского времени. Само это страшное время наступило оттого, что нечто сместилось в глубинах бытия.
Известный современный писатель Михаил Шишкин, живущий в Швейцарии, говорит в одном эссе:
Студенты цюрихского славянского семинара читают Хармса (со словарем и восхищением), но это не тот Хармс. Швейцарский Хармс о чем-то другом. Наш — однояйцовый близнец того же Платонова… Обериутский абсурд — развитие башмачкинского реализма в стране, где война и выбрасывание старух из окон есть просто образ жизни. Самый абсурдный хармсовский текст поневоле становится тем самым рупором, через который старухи что-то вякают перед тем, как шмякнуться на асфальт.
Все так, но уточнения нужны. Платоновские герои еще остаются русскими, это странники, мечтатели, юродивые, в них ощутим русских дух. А Хармса нельзя сводить к русской литературе, даже к России вообще: он писал о всеобщих содержаниях эпохи. Говорят же, что он похож на Ионеско и Кафку. Связь с Кафкой особенно интересна, потому что тот начал писать даже и до 1914 года, в благополучнейшей застойной Австро-Венгрии. А получилось — об Освенциме. Освенцим, как и НКВД, — частность. Современное человечество изобрело, например, атомную бомбу. Вот это и есть выход самой продвинутой культуры на элементарный уровень, к элементарным силам, к миру до творения, так сказать.
И модель этого процесса гораздо адекватнее дает не проза Хармса, а его стихи. Тут неизбежно возникает аналогия с современной живописью. Стихи Хармса похожи на Хуана Миро, на Мондриана, больше всего на Пауля Клее. Но можно вспомнить и Сезанна, отца новой живописи, а может быть и всего авангардного искусства. На его пейзажах и натюрмортах мир еще узнаваем, но это уже не копия природы, а обнаружение ее скрытых, подземных сил — бытийных сил. Вы уже не материю природы видите, а ощущаете ее энергии. Так вот и стихи Хармса — они похожи на яблоки Сезанна.
И опять очень важен Хлебников для всех обериутов. У них это намеренная корявость стиха, в котором как бы случайно возникают мерные строчки, хаос еще не превратился в космос — и как бы не нужно этого. Собственно, даже и стихов нет как «опуса», то есть чего-то окончательно оформленного, законченного: дан процесс, а не результат, не стихотворение, а метод. Это можно иллюстрировать, процитировав любые стихи Хармса, но лучше сделать это в составе прозаического текста — из квази-теоретического манифеста под названием «Сабля»; и это не только эстетическая декларация Хармса, но и его философия. Основное в его философии — человек как изначальное качество бытия, как его живой носитель и репрезентант (сейчас бы сказали «Да-зайн» или экзистенция).