Тогда, в Башкирии, в первые дни их любви, она почувствовала себя столь же заметной под огромным синим небом, как гора, к которой отдуло стаю галок. Но если тогда она чувствовала себя возвышающейся над домом, над собакой, над клушкой, то сейчас маленьким представился ей Федор, тщетно старающийся расхлестнуть «молнию».
Федор, Федор, что будет-то с нами? Неужели твое возвращение не вернет прежних, солнечных чувств?
Кто знает, каким он пришел: возродил ли в себе все то, что она любила, или остался таким же ненавистным, как в минуты раздоров. А вдруг она останется холодной к Федору?! Ведь столько было по его вине жестоких, полных стужи и отчаяния дней…
Наталья опять прянула в комнату.
В прихожей шлепнулся об пол бот. Федор весело крикнул:
— Наташ, Зоренька, снял! Фу!
— Обрадовал, — сказала Наталья.
— Что, что?
— Снял — ну и хорошо. Себе — приятно, ближним — облегчение.
— Коли так — спасибо.
Наталья вздохнула и положила Максимку, уткнувшегося в подушку, на бок.
От верхушки фикуса отвалился желтый, дырявый лист, жестяно прогремел по веткам.
СОСЕД
Однажды вечером зашел ко мне художник Георгий Жмыхов. Меня встревожил его вид: жесткие черные волосы всклокочены, худощавое лицо бледно, пуговицы на рубашке расстегнуты. Жмыхов сел на стул и протянул зеленый конверт.
— Прочти.
Я уже прихватил пальцами листы, лежащие в конверте, но Жмыхов вдруг выдернул его и выскочил в коридор. Я устремился за ним. На пороге своей комнаты он оглянулся, потом резко захлопнул дверь. Щелкнул замок. Я постучал. Молчание. Я постучал вторично. Снова молчание.
Разозленный, взбудораженный, я вернулся к себе. Принялся было за газету, но пробежав несколько корреспонденции из-за границы, поймал себя на том, что ничего не запомнил.
Чем же потрясен Жмыхов? Может, что случилось с матерью или сестрой? Не похоже. Только позавчера он получил от них поздравительную фототелеграмму (ему исполнилось тридцать лет). А может, артистка Юлия Косенко написала ему какое-то убийственное письмо?
Я подошел к окну. Неподалеку на пустыре стоял экскаватор, выпустив зубы ковша из земли, а дальше грудились кучи остекленелого шлака, поросшие верблюжьей колючкой. Огромный заводской пруд там, где вливались в него рудопромывочные воды, рыжел, зыбился, а там, где он был тих, — казался застеленным тонкими полосами красной меди. Коксохимический цех окутан обычным угольно-желтым дымом. Клубы крутого шелковисто-белого пара то и дело проламывали эту стену дыма. Они выбрасывались из широченных зевов закопченных тушильных башен и тоже, как и тихая поверхность пруда, принимали тон красной меди.
Вернулись с прогулки Полина и Юрка.
— Папа Миша! — крикнул Юрка. — И не стыдно тебе в комнате сидеть. Ой, и солнышко мировое! Мы на стройку ходили. Там мачтовый кран поднимали, а лебедка взяла да испортилась.
Рассказы сына я всегда слушаю внимательно, а на этот раз нетерпеливо ждал, когда он умолкнет. Юрка заметил, что мне не до него, обиделся, убежал на кухню.
Полина спросила, что происходит со мной. Я объяснил. Она усмехнулась.
— Нашел за кого переживать! Жмыхов недостоин этого. Юлия так сильно любит его, так самозабвенно преклоняется перед ним! А он… ни женится, ни отталкивает…
Полина возмущенно шевелила сцепленными пальцами. Въедливая морщинка между бровей углубилась, серые глаза глядели гневно.
По мере того, как Полина говорила, я все сильнее сердился на нее. И чего она нападает на Жмыхова? Он талантлив, трудолюбив, не глуп. И вообще славный человек. А то, как он ведет себя по отношению к Юлии, видимо, оправдано. Должно быть, он проявляет осторожность.
Долго я не мог уснуть: ловил каждый шорох за стеной. Сам не замечая того, я вздыхал, ворочался, дергал одеяло. Полина рассердилась, назвала меня невозможным человеком и перебралась на диван.
На другой день, возвращаясь со смены, я проходил мимо художественной мастерской, где работал Жмыхов. Он увидел меня в окно и прямо с кистью, в халате, заляпанном масляными красками, выскочил на улицу. Он выбросил навстречу мне руку с длинной выгнутой ладонью и, когда я пожал ее, предложил поехать в воскресенье на рыбалку. Я охотно согласился: давно трясла меня рыбацкая лихоманка.
Выехали мы, едва начало сереть. Тарахтенье мотоцикла гулко отзывалось в каменных улицах. В свете круглых ночных фонарей я отчетливо различал синий берет Жмыхова, его маленькие уши, врезавшийся в правое плечо ремешок, на котором висел этюдник — плоский ящичек с палитрой, картоном для зарисовок и тюбиками масляной краски.
За кирпичной водонапорной башней началась степь.
Еще не прояснел заплывший темнотой горизонт, еще тронуты свинцом земля и небо, а глаз уже угадывает даль, и меня охватывает ощущение глубины и безграничности.
Степь. Я люблю ее в любое время года, даже волглой и вязкой от нудных осенних дождей. Но более всего я люблю ее вот этой летней ранью, когда не пылят прибитые росой дороги, когда дымятся туманом, словно наполненные парным молоком, лога, когда воздух настоен на пшенице, наливающей колос, когда над теплыми-теплыми водами рек дремотно перебирает листьями рогоз.