And if the burthen of Isaac were sufficient for an holocaust, a man may carry his owne pyre.
Гипотеза Александра и Маргареты Митчерлих о «неспособности скорбеть», впервые сформулированная в 1967 году1
, оказалась – хотя статистически верифицировать ее едва ли возможно – одним из самых толковых разъяснений внутренней конституции послевоенного западногерманского общества. Отсутствие «реакций скорби после национальной катастрофы величайшего масштаба», «необычайная бесчувственность в ответ на горы трупов в концлагерях, на исчезновение немецких войск в плену, на сообщения об истреблении миллионов евреев, поляков, русских, об убийстве политических противников из собственных рядов», оставили негативные отпечатки во внутренней жизни нового общества, значение которых становится вполне понятно лишь теперь, с далекой ретроспективы, скажем, фильмов Фасбиндера или Клюге.Тезис об ошибочной внутренней установке формирующегося общества Федеративной Республики не в последнюю очередь подтверждается тем, что попытки институционализировать коллективную скорбь – Александр и Маргарета Митчерлих этого не отмечают – все-таки были. Злополучное установление Дня национальной скорби и Дня немецкого единства, когда в годы холодной войны полагалось выставлять в окнах свечи за братьев и сестер на Востоке, неуклюже свидетельствовали, что естественной скорбной реакции не было и в некотором смысле государству надлежало ее назначить. Предписание скорби народу, который не мог позволить себе настоящий национальный праздник, стало первым признаком, что немцам удалось избежать фазы коллективной меланхолии (объективные корреляты ее обрисовал план Моргентау2
) и направить свою психическую энергию «на защиту от переживания меланхолического обнищания самости»3.Митчерлихи указали, что «нравственный долг со-скорбеть о жертвах наших идеологических целей <…> смог остаться для нас лишь поверхностным душевным процессом» прежде всего потому, что в данных обстоятельствах ожидаемый с точки зрения психологии эмоциональный срыв перекрыли механизмы и стратегии, «очень близкие к биологической защите выживания, если не ее корреляты». Пока дальнейшее существование нации в какой-либо узнаваемой форме ставилось извне под сомнение и конкретная нужда не позволяла населению эмоционально разобраться с собственной виной, скорбь и меланхолия – а их можно вынести лишь на мало-мальски устойчивом общественном фоне – подпали под вытеснение. По этой причине Александр и Маргарета Митчерлих вовсе не намерены конструировать из отсутствия скорби в годы непосредственно по окончании войны упрек в психически неадекватных реакциях. Проблематичным они считают лишь тот факт, что «адекватной скорби о миллионах людей, убитых в результате наших деяний, не было и позднее». Дефицит, о котором здесь идет речь, пожалуй, более чем где бы то ни было заметен в литературе, возникшей в течение десяти-двенадцати лет после денежной реформы и почти не вникающей в обстоятельства коллективной вины и в необходимость описания учиненных бедствий. – Эгоцентричная слезливость и скорее близорукая критика нового общества, например, во многих романах пятидесятых годов являют собой суррогат исследования случившегося с иными из нас. Так, вполне оправдан упрек, что авторы пятидесятых годов, казалось бы предназначенные представлять совесть нового общества, были глухи на то же ухо, что и оно само.
К числу немногих писателей послевоенного времени, которые ввиду случившегося не могли жить со спокойной совестью и сумели это артикулировать в той форме, что актуальна и поныне, относится Ганс Эрих Носсак. В своих заметках по поводу того времени он много пишет об ответственности уцелевших за младшее поколение, о стыде, что не принадлежишь к жертвам, о бессонных ночах, о необходимости додумывать такие вещи до конца и о крахе как подходящей для нас форме смерти4
. Носсак пытался разобраться в категориях скорби на прецедентах греческой трагедии и вполне сознавал, что в обществе, которое в ощущении панического страха вины запретило себе оглядываться назад, чтобы сберечь еще оставшуюся жизненную энергию, – в таком обществе человеку, говорящему о том, «что мы оставили позади», выносят обвинительный приговор5. Носсак раньше других осознал, в чем состоит главная трудность писательства после войны: в том, что воспоминание – это скандал, бесчестье и тому, кто упражняется в воспоминании, придется, подобно Гамлету, выслушать предостережение новых властей: