Боль была действительно короткой (или ее затмило короткое беспамятство), и самым тяжелым, кроме плена медсестерских объятий, оказалась необходимость полоскать режущее и кровоточащее горло марганцовкой, тем более, что одна из сестер все время раздраженно повторяла: "Господи, пять лет девице и не умеет полоскать горло!.. Тогда будем прижигать..." И опять моей надеждой оставался только врач. В ответ на мой панический взгляд он сказал ангельским голосом: "Ничего, пусть просто подержит там марганцовку и потом выплюнет..." И обе мегеры ворча смирились. Он как будто с трудом, по знакомству, преодолевал равнодушие: "Смотри-ка, от чего ты избавилась!" И показал зажатые в щипцах две розовые сросшиеся клецки — мою уникальную гланду.
Когда меня передали на руки маме, я все время от нее отворачивалась, чтобы как-то выразить возмущение предательством — разговаривать мне было категорически запрещено, под угрозой слова "прижигать".
Потом меня надолго оставили одну на кожаном диване в большом пустом кабинете — не белом медицинском, а нормальном, с письменным столом и книжными шкафами. Всхлипывать было больно, глотать слезы еще больнее, и я утихомирилась. От старинного сумеречного кабинета веяло послеоперационным покоем. Есть (если с Вами это случалось) такой момент перехода после операции, когда пациент перестает быть просто плотью, парализованной страхом боли (или смерти), и потихоньку становится опять тем, кем он был до операции — скептиком, кокетливой дамой, ребенком из хорошей семьи... Стекла темных шкафов в кабинете еще отражали розовое небо, значит, и времени-то прошло всего ничего — закат просто сполз ниже, к самым барбарисовым кустам... В воображении начали рисоваться сцены будущего — славной и энергичной жизни с удаленными гландами...
Прокрались на цыпочках дядя с тетей. Их румяные сочувственные лица совсем меня растрогали. "Все. Тебе больше ничего делать не будут. Дадут холодного молока"...
Дальше впечатления слились в чудный сон выздоравливающего. Вкус холодного молока с кровью и дети, которые незаконно пытались меня смешить (смеяться после удаления гланд тоже больно), были только началом. В кабинет, где мама закутывала меня поверх пальто в огромную шаль, вошел неожиданно (сердце мое екнуло) высокий офицер!.. Со всеми здоровался за руку... совершенно, к сожалению, не козырял. Мама сказала (задабривая, и потому с излишним восторгом): "Нюшка! Это Георгий Алексан-ч! Помнишь?.." Ко мне наклонилось узкое-узкое лицо с глубокой ямкой на подбородке. "Поехали?" и пробное приглашающее движение руками — не испугаюсь ли.
Мне было неловко у него на руках, бляха шинельного ремня набила синяк на коленке, к тому же я стеснялась его обнять, держала руки по швам, и поэтому меня от него относило. Наконец он с натугой сказал: "Держись-ка за мою шею". Тогда я положила руку на погон, как в танце, и украдкой нащупала три маленьких звездочки старшего лейтенанта.
Георгий Александрович принес меня не к трамваю, как я ожидала, а к автомобилю, первому в моей жизни, военному, взревевшему при нашем появлении! Автомобиль был открытый, поэтому меня и закутали в идиотскую шаль. По дороге быстро стемнело, так что ничего не стало видно, да и глаз было не открыть из-за ветра, и мама кричала мне в ухо: "Нюшка! Финляндский вокзал!.. Нева, Нюшка! Переезжаем Литейный мост!" Горло ныло, но момент счастья был уже зафиксирован, и чтобы не дать чувству растаять, я все время восторженно повторяла про себя: "Боже мой, я еду в автомобиле!"
Дома нас встретила бабушка. Лицо ее судорожно подергивалось от ответственности за совершенное злодейство и от решимости немедленно сделать все, что принято. В комнате уже было тепло и для меня приготовлена жидкая манная каша с малиновым сиропом, имевшая вкус "Приключений Буратино".
Старлей оказался совершенно штатским душой, уж действительно Георгий Алексаныч, а не товарищ лейтенант — все время поправлял свою портупею, как бретельку. Он отпустил машину и остался у нас ночевать, сказав, что утром доберется до фронта на трамваеО) — как на какую-нибудь паршивую службу.
Мамина подруга Милочка перебежала площадку "навестить боляйдую". За ней тенью пришла Вера. (Даже я понимала, что Вера живет по инерции, и старалась не смотреть в ее огромные глаза. Вообще в блокаду у всех были большие и красивые глаза.) Зажгли коптилки. Меня не погнали за шкаф, а разрешили остаться на дедовой оттоманке, под одеялом. К моему беззвучному восторгу старлей вдруг открыл мертвое пианино. Глядя на меня и сладко смущая, он начал наигрывать то, что потом назвали "Лейтенантским вальсом" (за рефлексию, я полагаю) и даже запел легким баритоном:
Ночь коротка, Спят облака,
И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука...