— Дочь, я влип. Но я совершенно не виноват. Поверь, я честный человек, только, видимо, несколько безответственный. Можно было выразиться короче — дурак! Дураком был, дураком остался. А последствия могут быть ужасные. Мы должны скрыться!
— Куда я скроюсь? У меня работы в приемной комиссии сверх головы, и опять же — учеба. Ты же сам говорил — надо получить диплом. И вообще, ты можешь говорить толком?
— Чем меньше ты будешь знать, тем лучше. Для твоей же пользы.
— Пап, ты что, убил кого‑нибудь?
Даша, конечно, в шутку это брякнула, разве можно серьезно спрашивать о таких вещах родного отца, а тот вдруг затрясся, как одержимый пляской Святого Витта, и закричал уже совсем на истерической ноте:
— Балагуришь, дуришь? О, подлое время! Ничего святого. Я тебе говорю, что все это очень серьезно. И не хиханьки–хаханьки! Ты посмотри вокруг‑то. Мир обезумел. Ты сидишь в своем институте, учишь никому ненужные вещи и тебе кажется, что все, как раньше, отец тебя кормит красной икрой и бананами, деревья растут, облака по небу туда–сюда… Нет, моя драгоценная. Все переменилось. Правда жизни не здесь, — он направил палец в пол, и Даша покорно устремила взор на пыльный геометрический цветок на ковре, — а там…
Он походя надавил на кнопку пульта, экран послушно вспыхнул и бодрый басок уверенно произнес: драма, триллер, "Похороненные заживо–два". Прямо мистика какая‑то.
Отец с брезгливой гримасой выключил телевизор и продолжал с прежним запалом:
— Слышала? И еще депутаты с их хреновой Думой, Ельцин этот! Ладно, президента пока оставим в покое, он болен, ему не до нас. А потому будем заботиться о себе сами. Нам надо спрятаться, смыться, исчезнуть. На год, может быть на два, — он потер лоб и гулко, как в банку, добавил, — то есть я твердо верю, что не навсегда.
Даша только вздыхала, она не могла настроиться на трагический лад, не родной дом — опера, честное слово. Отец все еще считает ее девочкой–несмысленышем. Скажи толком, что у тебя- на стрелки поставили? Проворовался? Наверняка эта истерика из‑за денег, сейчас все из‑за денег. Но отец не желал говорить толком, он брал новую сигарету, раскуривал ее как‑то нелепо, обжигаясь, и опять начинал пугать и уговаривать. И все по кругу, по кругу… А вот свежая нотка: "Мама бы поняла меня с полуслова. И не стала бы задавать глупых вопросов. Она бы сразу сказала: поезжай с папой".
Авторитет мамы был в доме непререкаем, мама была королевой, и автором мифа был отец. Даше иногда казалось, что сама она вообще забыла, как выглялит мать. Глупости, конечно, картины младенчества, раннего детства и отрочества были почти осязаемы, то есть наделены кучей подробностей, мельчайших штрихов и даже запахов. Другое дело, что в той жизни, которая торопливо кружилась и мерцала вокруг матери праздничной мишурой, Даша воспринимала себя не живым персонажем, а сторонним наблюдателем. Точка ее наблюдения была неподвижной и неприметной. Она просто сидела на маленьком стульчике и безмолвно взирала на материнских друзей, на легкомысленные и веселые пьянки с песнями под гитару и длинными разговорами — все про смысл жизни. Их немудреный домашний быт тоже был сродни тому, который разыгрывался на сцене, то есть картонный, нарисованный.
Более того, Даше казалось, что она помнила и те вечера, когда отец еще не стал отцом, а был просто зрителем, и в театральной уборной дарил матери цветы, она обожала хризантемы. Отец стоял на коленях, а мама говорила — нет, потому что была горда, прекрасна, и вся ее жизнь принадлежала искусству. Отец опять стоял на коленях, а мама продолжала не соглашаться, и кутерьма эта тянулась год или около того. И где‑то именно в этом отрезке времени, пересыпанном в памяти, как нафталином (для лучшей сохранности), хризантемами белыми и желтыми, таилась какая‑то невнятная история, связанная с ее, Дашиным, рождением. Хотя, скорее всего, это чистый вымысел тетки Киры, особы болтливой и ненадежной. Какие могут быть тайны, если пьеса имела хороший конец. Мать, наконец, вложила в сильную, мозолистую от трудов праведных ладонь отца свою узкую, унизанную бутафорскими перстнями ручку — новая семья, счастливая ячейка социалистического общества.
"Мозолистые руки отца" были данью романтике, он любил приукрашивать свою профессию: геолог, путешественник, охотник, эдакий Лондон–Хемингуэй. Он устелил спальню шкурами — "большими экземплярами волков и медведей". На этих шкурах маленькая Даша и засыпала, когда родители забывали уложить ее вовремя. Романтика отца пахла пылью, но стеклянные глаза медведя поблескивали подлинной опасность. А мать говорила: краснобай! Подумаешь, нефть в Сибири ищет! Ему главное из дома сбежать, а потом пыль в глаза пускать женскому полу, дамы попроще обожают романтиков.
Но однажды Даша подслушала мужской разговор. Отец учил походной жизни своего приятеля, который собирался совершить какой‑то мощный туристический бросок. Сидели на кухне, пили водку: