То пренебрежение, с каким относились к ремеслам в аристократических и военных обществах, можно встретить и у писателя: ему мало быть бесполезным, подобно куртизанке при Старом Режиме, – он хочет иметь возможность попирать ногами полезный труд, ломать, жечь, портить, подражать наглости сеньоров, которые в пылу охоты, не разбирая дороги, скакали напрямик, вытаптывая зрелые хлеба. Он лелеет в себе губительные порывы, о которых Бодлер говорил в «Стекольщике»[169]
. Чуть позднее писатель станет любить только бракованные, ломаные или непригодные для использования орудия труда, уже наполовину возвращенные к своему природному состоянию и подобные карикатуре на орудия производства. Собственную жизнь он нередко рассматривает как некий рабочий инструмент, подлежащий уничтожению: при всяком удобном случае он подвергает ее угрозе и играет на поражение: алкоголь, наркотики – все средства для него хороши. И конечно же, красота для него как раз и есть совершенство в бесполезном. От «искусства для искусства» к символизму, минуя реализм и «Парнас»[170], все школы согласны в том, что искусство – это наиболее возвышенная форма чистого потребления. Искусство ничему не учит, не служит проводником ни для какой идеологии, и прежде всего оно избегает нравоучений: задолго до того, как Жид об этом написал[171], Флобер, Готье, Гонкуры, Ренар, Мопассан – каждый по-своему говорили о том, что «как раз прекрасные чувства и создали плохую литературу». Для одних литература – это возведенная в абсолют субъективность, праздничная иллюминация, в огнях которой судорожно пляшут черные побеги их страданий и пороков; такие писатели покоятся в глубинах этого мира, словно в тюремном застенке, но в то же время оставляют его позади себя и рассеивают посредством разоблачительной неудовлетворенности, рожденной их «запредельностью». Таким писателям кажется, будто их сердце достаточно неординарно, чтобы представленное ими описание такого сердца было совершенно бесполезным. Иные из этих писателей становятся беспристрастными свидетелями своей эпохи. Но они не свидетельствуют перед людьми; они возводят в абсолют и собственное свидетельство, и свою роль свидетеля и являют пустым небесам картину того общества, которое их окружает. События, происходящие в мире, – перевранные, подогнанные, упорядоченные, заловленные в сети художественного стиля, – ими нейтрализуются и, как бы это сказать, помещаются в скобки; реализм – это «эпохе́»[172]. Несуществующая истина соединяется здесь с нечеловеческой Красотой, «прекрасной, как греза из камня». Ни автор, пока он пишет, ни читатель, пока он читает, не принадлежат больше этому миру; они оба обращаются в чистый взгляд; они смотрят на человека со стороны и силятся увидеть его с точки зрения Бога или, если угодно, с точки зрения абсолютной пустоты. Но в конце концов я все-таки могу узнать себя в описании, которое самый законченный из всех лириков посвящает отличительным свойствам своей натуры; и если экспериментальный роман подражает науке, то не является ли он небесполезным, не может ли и он тоже иметь свою область социального