И все-таки XIX век был для писателя временем роковой ошибки и отката назад. Если бы он согласился стать отщепенцем и придал был содержание своему искусству, то продолжил бы, иными способами и в ином плане, дело своих предшественников. Он способствовал бы переходу литературы от отрицания и абстракции к конкретному созиданию; продолжая сохранять ту независимость, которую отвоевал для него XVIII век и отнять которую у него никто больше не мыслил, он, проясняя и обосновывая притязания пролетариата, вновь воссоединился бы с обществом, упрочил бы основы искусства письма и понял бы, что наличествует совпадение не только между формальной свободой мысли и политической демократией, но также между обязательством выбрать себе человека в качестве неизменной темы размышлений и демократией в обществе; его стиль вновь обрел бы внутреннее напряжение, потому что он обращался бы к расколотой публике. Его произведения – с их попыткой пробудить самосознание рабочих, но без отказа от обличения перед буржуазией ее беззаконий, – отразили бы весь мир в целом; он научился бы отличать благородство, изначальный источник произведения искусства и непроизвольный призыв к читателю, от расточительности – карикатуры подобного благородства; он забросил бы аналитическую и психологическую интерпретацию «человеческой природы» ради полностью вбирающей в себя все оценки условий
. Несомненно, совершить это для него было трудно и, быть может, непосильно: да и взялся он за дело из рук вон плохо. Ему не следовало ни из кожи вон лезть в тщетном усилии избежать какой бы то ни было классовой обусловленности, ни тем более «склоняться» к пролетариату; напротив, ему следовало мыслить так, как мыслил бы буржуа, исторгнутый из собственного класса и объединенный с угнетенными массами общностью интересов. Великолепие средств выражения, которые он открыл, не должно заставить нас позабыть о том, что он предал литературу. Но его ответственность простирается еще дальше: если бы писатели нашли свою аудиторию в лице угнетенных классов, то, быть может, различие их точек зрения, как и разнообразие писаний, способствовали бы появлению в массах того, что весьма удачно именуют брожением идей, иными словами, идеологии открытой, противоречивой и диалектической. Вне всякого сомнения, марксизм восторжествовал бы, однако он был бы расцвечен тысячью оттенков цветов, ему пришлось бы поглотить враждебные доктрины, переварить их и остаться открытым. Все знают, что из всего этого вышло: устояли лишь две революционные идеологии вместо сотни; до 70-х годов прудонисты составляли большинство в Интернационале рабочих, позднее они были сметены в результате разгрома Коммуны, марксизм восторжествовал над своим противником, но не за счет мощи того гегельянского отрицания, которое он сохраняет и превосходит, а потому, что внешние силы просто-напросто уничтожили один из членов антиномии. Не будет большим преувеличением сказать, чего стоил этот бесславный триумф марксизму: за неимением оппонентов он утратил жизненную силу. Если бы он был лучшим среди многих, неизменно побиваемым, преобразующимся в своем стремлении победить и похищающим оружие у собственных противников, то он отождествился бы с духом, а пребывая в одиночестве, он стал Церковью в то самое время, когда исполненные благородства писатели, пребывая за тысячи миль от него, делались хранителями абстрактной духовности.