– Ничего и никогда. Я не знаю, помогла ли Майре наша молитва, уберегла ли от порока. Не знаю, не знаю. Ядовитая воля греха сильна. Она отравила мою жизнь и довела до могилы мать. Я остался один среди болезни и страданий. Но теперь все в прошлом. – Мордекай снова положил ладонь на руку Деронды и взглянул с радостной надеждой умирающего от чахотки человека. – Мне не о чем сожалеть. Мое дело будет продолжено с честью. Да, я исполню свой долг. Я буду жить в вас. Буду жить в вас.
Он судорожно сжал руку глубоко взволнованного собеседника. Уверенность в том, что перед ним брат Майры, придало странному отношению Деронды к Мордекаю особенную торжественность и нежность. Но он молчал, опасаясь сказать чахоточному еврею в его возбужденном состоянии правду о сестре. Наконец Мордекай вернулся к действительности и попросил:
– Пойдемте. Я не могу больше разговаривать.
Перед дверью Коэна они простились без единого слова – просто пожав друг другу руку.
Деронда испытывал смешанные чувства: и радость, и тревогу. Радость – оттого что брат Майры оказался более чем достойным родства с ней (впрочем, эта радость носила оттенок печали – ведь воссоединение брата и сестры на самом деле представляло собой начало вечной разлуки). Тревогу вызывала мысль, как новость подействует на обоих и что нужно сделать, чтобы заранее подготовить обе стороны. Несмотря на доброту Коэнов, Деронда решил, насколько это возможно, отдалить их знакомство с Майрой до тех пор, пока она не проникнется к ним глубокой благодарностью за заботу о брате. В любом случае хотелось создать Мордекаю условия, не только более соответствующие его слабому здоровью, но и допускающие свободное общение, хотя Деронда был уверен, что Майра поселится вместе с братом и скрасит ему драгоценный остаток жизни. В героической драме великие признания не отягощаются жизненными подробностями, а Деронда, несомненно, питал столь же почтительный интерес к Мордекаю и Майре, какой испытал бы к потомкам Агамемнона. И все же он заботился о судьбах людей, обитающих на темных улицах нашей земной жизни, а не вознесшихся к созвездьям, и ясно сознавал трудность и деликатность задачи. Особенно сложным казалось убедить Мордекая сменить место жительства и привычки.
В чувствах Майры Деронда не сомневался: сестра объединится с братом в любви к ушедшей матери и в полной мере осознает его величие. Да, величие. Именно этим словом Деронда определял впечатление, которое произвел на него рассказ Мордекая. Он сказал себе – возможно, в противовес духу отрицания, – что человек, чьи мысли порой странны до эксцентричности, поистине велик. Чахоточный еврейский работник в бедной одежде, из милости живущий у чужих людей и страстно проповедующий перед теми, кто принимают его мысли столь же поверхностно, как фламандцы принимают божественный звон колоколов, звучащий над рыночной площадью, обладал всеми элементами величия. Ум его твердо, энергично двигался в едином марше с судьбами человечества, в то же время прислушиваясь к шагам отдельного, нуждающегося в сочувственном внимании человека. Он постиг и выбрал высокую жизненную цель, но проявил тихий героизм, свернув с пути свершений по призыву душевного долга, столь же близкого нам, как близок сердцу птицы голод ее неоперившегося птенца.
В этот вечер Деронда ясно понял, что остаток этой страстной жизни отныне находится на его попечении. Его больно задело то дружеское и в то же время снисходительное равнодушие, с которым слушали Мордекая члены философского клуба. Однако переживание из-за того малого пространства, которое отведено возвышенным идеям в обыкновенных умах, расширило его собственный горизонт. В то время как терпимость всегда казалась Деронде самой простой позицией, в характере его существовала еще одна черта, также способная обернуться слабостью: нежелание показаться исключительным или рискнуть тщетной настойчивостью в отношении собственных взглядов. Однако сейчас подобная осторожность вызвала презрение: впервые в жизни Деронда увидел полную картину реальной жизни, сжигающей себя в одиноком энтузиазме. Перед ним предстал человек, павший жертвой мрачных обстоятельств и стоявший в стороне от людей, чья речь, в силу непонимания окружающими, превращалась в беседу с самим собой, до тех пор пока он наконец не приблизится к невидимым берегам, а луч признания не осветит его грустное одиночество. Но, возможно, с ним произойдет то же самое, что случилось с умирающим Коперником, который смог коснуться первой печатной копии своей книги, уже утратив чувство осязания, и лишь смутно увидеть ее сквозь сгустившуюся мглу.