Читаем Держаться за землю полностью

Брат шел к нему, как будто бы соткавшись из полотнищ пыли, заметно похудевший там, в больнице, но в каком-то счастливом единстве со всем, что вокруг, вернее, со всем тем живым, чего теперь не видишь и не чувствуешь: с прижженной солнцем, пряно пахнущем травой, с бесхитростным пением жаворонков, с неоглядно высоким, сияющим небом, словно и не задернутым пылью и гарью. Словно не из больнички сбежал, а явился из прошлого, из-под ванны чугунной той вылез на бремсберге, только чудом и спасшийся. И улыбки-то вроде бы не было у него на лице — уж чему можно радоваться на маршруте «Больница — Бурмаш»? — но все равно как с солнцем в теле шел, летел. Голубые глаза, и без того прозрачно-светлые, порою раздражавшие вот этой детской светлотой, как будто человек не вырос и не вырастет уж никогда, не то чтобы прямо лучились от счастья, но глядели сейчас не на Петьку, не на раненых, не на реальность, а на какую-то свою невероятно сбывшуюся жизнь — в лицо отсутствующего человека, и лицо это было повсюду, впечаталось во все другие лица и не меркло, ничем не стиралось пока.

Валек заслонил ему солнце, присел, избегая смотреть в глаза прямо, и Петро понял все. Про него и про Ларку — там, в больничке, она. Петр знал, навидался, что такое мужик, осчастливленный близостью: утаить невозможно такое, устыдиться нельзя, даже если среди… ну, всеобщей беды. И Валек тотчас понял, что Петька все понял. Посмотрел наконец с прямотою признания: да! — не боясь отчуждения братского, как боялся полгода назад, когда Ларку делили, спиной к спине стоять в забое не могли, не то что рылом к рылу на-горах. Он другого боялся теперь — неуместности, глупости, даже как бы и подлости своего одинокого счастья в Петровых глазах: сбежали в райский сад, Адам и Ева, разожгли там костер в шалаше, накормили друг друга друг другом, а вокруг все горит, смерть и проголодь, детей своих люди до срока земле отдают.

Петро с опозданием все же почувствовал, как что-то кольнуло его спицей в сердце. Не ревность, нет, не злобу побежденного — какое там? — и даже не тоску по Ларе, а одну только боль сожаления обо всей той своей мирной жизни, где самое страшное, что угрожало его детям, — не пойти в школу в новых кроссовках, где была существенна вражда двух кровных братьев из-за женщины, где не было перед женой вины страшней, чем за измену, и перед матерью — чем за трещащую по швам семью… Где она теперь станет возможна, когда, для кого, та их жизнь, просто жизнь? И к Вальку он почуял одну только жалость, к ним с Ларкой, страх почуял: что будет с их счастьем?

— Сядь по-нормальному, — сказал. — А то швы разойдутся. Хорошо наложила швы Ларка?

— Да не жалуюсь вроде, — ответил Валек, опускаясь на пятую точку.

— И не только швы.

— Да, — сказал Валек дрогнувшим, даже как бы и всхлипнувшим голосом, хотя в чем ему было казниться? В том, что торопится любить, пока живой? — Но к этому шло. Ты не думай, что я… ну что я как шакал. Что если б не война, у нас бы ничего с ней не было.

— А было бы, Валек? — поддел зачем-то Петька. — А то, может, тебя пожалела сестра милосердия?

— Нет, — нажал брат глазами. — И вообще я не то говорю. Просто горе кругом, а у нас, видишь, это… ну радость. Я вообще еще как бы не здесь.

— Заметно, Валек.

— Имею право?

— Так было все уже — к чему тогда вопрос? А раз пришел, давай уже определяйся, не витай. А то ведь, брат, дело такое: залета-ешься — и приземлят… тьфу-тьфу-тьфу, вот где лучшее дерево, — постучал по своей черепушке.

— В дырке что у вас, в дырке? — заземлился Валек.

— Закончилась дырка. Пойдем теперь на запад в полный рост. Не вижу восторга.

— Так страшно, Петька, страшно. — Валек смотрел сквозь пелену своего однодневного счастья, как будто из невидимого, но осязаемого шара, выходил из него, возвращался в действительность, нащупывал себя на этой ненадежной, непрестанно могущей взвихриться под ногами земле. Ларка словно сняла с него старую кожу, поменяла в нем кровь, и новая кровь беззащитно дрожала под новой, пока не обжившейся кожей, слыша только себя, лишь живую природу, а не все, что стреляет и хочет тебя умертвить. — Спуститься-то спустимся. А вылезем как? Ну воздухом-то подышать? Совсем же график ненормированный.

— Слепой сказал, побачим. — На Петьку навалилась прежняя великая усталость, отхлынувшая было с появлением Валька.

Ни о чем уж не думалось; веки, как жалюзи, сползали на опухшие, болящие глаза, под веками расплывчатые радужные клейма — не сморгнешь, и тошнит, словно голову в ведро бензина окунул. Казалось, рвани сейчас рядом — даже сердце бы в нем не упало, не толкнуло Шалимова лечь или встать. Так бы тут и остался — на, ешь меня, рви.

— Уработался, Петя, — сказал над ним Валек.

«Ну не всем в бабе хер полоскать», — хотел было ответить в своем репертуаре, но столько было жалости и боли в братском голосе, словно Валек и вправду чуял, каково ему, Петру, словно сам на какую-то долю стал им, словно даже их старая мать посмотрела сейчас на Петра из Валька и коснулась усталого сына Вальковой рукой.

13

Перейти на страницу:

Похожие книги