ное пробуждение самого тонкого, самого насмешливого остро¬
умия всякий раз, когда на пути нам попадались кучки разгули
вавших буржуа. «Что ты все молчишь, — вдруг обратился он ко
мне, отпустив остроумное замечание о паре влюбленных ста
ричков, — тебе разве не приятно видеть меня таким?» А я и
вправду едва отвечал ему, смакуя про себя свое счастье, расте
рянный, как бы присутствуя при некоем чуде. Боже мой, если
бы это продлилось, если бы так осталось!.. Но после дней, пол
ных надежд, меня столько раз уже постигало разочарование.
637
Он больше никуда не хочет идти, никому не хочет показы
ваться на глаза; ему, как он сказал мне,
Тактичность была его особенностью. У него, — человека
тончайшего душевного склада, — это свойство, коренящееся и
в инстинкте и в рассудке, сказывалось ярче, чем у кого бы то
ни было. И эту-то высоко аристократическую черту он теряет;
он уже не чувствует меры в проявлении учтивости, соответст
венно тому или иному положению людей, с которыми встре
чается; он уже не чувствует меры в проявлении своего ума,
соответственно умственному уровню людей, с которыми имеет
дело.
С некоторых пор — и с каждым днем это заметнее — он не
твердо выговаривает кое-какие звуки, проглатывает
нетвердой речи, спотыкавшейся на этих согласных, — во всяких
«се-жусь на то-милицу». Теперь же слышать это детское про
изношение, слышать голос, звучавший в далеком, уже потуск
невшем прошлом, где воспоминания находят только образы
умерших, — мне страшно, мне не на шутку страшно *.
Нависает гроза. Он весь ушел в себя. Упорно молчит. Днем
несколько часов подряд, надвинув на самые глаза соломенную
шляпу, сидит перед деревом, застыв в угрюмой неподвижности.
Его почти ничто теперь не трогает, кроме красок природы
и в особенности оттенков неба.
В его сосредоточенности, самоуглублении, замкнутости
сквозит безысходная печаль, порожденная тем страшным, что
происходит в нем, и я, глядя на него, готов разрыдаться.
Однажды — но когда именно, не помню точно, — я попросил
его подождать меня в пассаже Панорам. Указывая на решетку
бульвара, он спросил меня: «Это, кажется, здесь?» Он уже за
был, как выглядит пассаж Панорам.
В другой раз он все не мог вспомнить, как пишется фами
лия Ватто — такая родная для него!
638
Дошло до того, что он с трудом отличает в своих гимна
стических гирях большие от средних, средние от малых.
И несмотря на все это, он сохранил присущую ему наблю
дательность и порой удивляет меня каким-нибудь суждением —
замечанием писателя.
Меня ставит в тупик необъяснимая, непостижимая загадка
этой цепкой жизненности известных умственных отправлений
и способностей при атрофировании мозга; мне представляется
загадкой, что некоторые его суждения и замечания, прорываю
щиеся сквозь общую, казалось бы, летаргию, отличаются остро
той и глубиной, и порою мое отчаяние сменяется надеждой, и я
говорю себе: «А может быть...»
Внимание — этот простой, легкий, быстрый, непроизволь
ный, при здоровом рассудке, процесс умственного овладевания
окружающей действительностью — уже не в его власти. Оно
стоит ему огромных усилий, напряжения, от которого на лбу
вздуваются жилы и весь он разбит усталостью.
В его дорогом для меня лице, прежде таком живом, отме
ченном иронией — этой лукавой и изящно язвительной ужим
кой ума, — все заметнее проглядывает бессмысленно угрюмый
лик идиотизма. Мало-помалу брат теряет свою сердечность, он
него, и в нем пробуждается жестокий эгоизм ребенка.
Я страдаю, страдаю так, как, мне кажется, не страдало еще
ни одно любящее существо.
Почти никогда не получаешь ответа на заданный ему воп
рос; спросишь, почему он такой мрачный, и услышишь: «Ну
что ж, я почитаю сегодня вечером Шатобриана».
Читать вслух «Замогильные записки» — стало его манией,
его навязчивой идеей; он донимает меня этим с утра до ночи,
и приходится притворяться, что внимательно слушаешь.
Всякий раз, когда взятая им наугад книга оказывается од
ной из его собственных, он произносит фразу, больно отзываю
щуюся в моем сердце; он говорит: «Это было хорошо сдела
но!» — и никогда не скажет: «Это хорошо сделано!» Употреб
ляя жестоко звучащее прошедшее время, он как бы спокойно
признает, что писатель в нем умер.
639
Мало ему своей болезни; он поминутно мучает себя, приду
мывая недомогания мнимые, и с искаженным от ужаса лицом
разглядывает, как побелела или покраснела его кожа из-за ка
кой-нибудь складки на белье.
Эти ужасные мозговые заболевания особенно страшны тем,
что затрагивают не только мозг, но исподволь, упорно низводят
больного человека до уровня животного, — разрушают в нем
чувствительность, нежность, способность любить; убивают в нем
сердце... Взаимная привязанность была великой отрадой нашей
совместной жизни, была моим счастьем, а теперь я ее больше
не вижу, не нахожу. Да, я не чувствую, что я любим своим
братом, и в этом мое горе, которое не смягчить ничем, что бы