Мы с Натаниэлем стараемся раз в неделю разговаривать. Иногда это проходит нормально, но не всегда. Мы не то чтобы ссоримся, но каждый разговор, даже самый вежливый, – всегда прогулка по тонкому льду, под которым темная, мерзлая вода, десятилетия обид и обвинений. Многие из этих обвинений относятся к Дэвиду, но и наша близость еще жива благодаря ему. Мы оба о нем тревожимся, хотя Натаниэль проявляет больше сочувствия. Ему скоро двадцать, и мы не знаем, что с ним делать – что для него сделать; он не окончил школу, он не собирается поступать в университет, не собирается искать работу. Каждый день, говорит мне Натаниэль, он исчезает на несколько часов, возвращается к ужину, играет в шахматы с Обри и снова исчезает. По крайней мере, говорит Натаниэль, он, как и прежде, бережно ведет себя с Обри; с нами он закатывает глаза и фыркает, стоит нам заговорить про работу или учебу, – но снисходит до того, чтобы терпеливо выслушать мягкие наставления Обри; прежде чем исчезнуть на всю ночь, он помогает Обри подняться по лестнице к себе в спальню.
Сегодня вечером мы пили чай с пирогом, и тут обеззаразка чавкнула, и появился Дэвид. Я никогда не могу угадать, в каком настроении будет малыш, увидевшись со мной: станет ли театрально закатывать глаза на каждое мое слово? Будет ли язвителен, спросит ли, в гибели скольких человек я провинился за эту неделю? Или неожиданно будет застенчив как щеночек, смущенно дернется, когда я его похвалю, скажу, как скучаю? Каждый раз я говорю ему, что скучаю; каждый раз говорю, как люблю его. Но я не прошу у него прощения – а я понимаю, что он этого ждет; не прошу, потому что ему нечего мне прощать.
– Привет, Дэвид, – сказал я и увидел, как по лицу его проходит неуверенная гримаса; мне пришло в голову, что он так же не способен предсказать свою реакцию на встречу со мной, как я сам.
Выиграл сарказм.
– Я не знал, что у нас сегодня за ужином будут международные военные преступники, – сказал он.
– Дэвид, – устало произнес Натаниэль, – перестань. Я тебе говорил – у твоего отца сегодня день рождения.
Прежде чем он успел снова открыть рот, Обри мягко добавил:
– Проходи, Дэвид, садись, побудь с нами. – Дэвид все еще колебался. – У нас много еды.
Он сел, Эдмунд принес ему тарелку, и мы некоторое время смотрели, как он торопливо уничтожает еду, откидывается на спинку стула и рыгает.
– Дэвид, – сказали мы одновременно с Натаниэлем, и малыш внезапно ухмыльнулся, посмотрев на нас по очереди, что заставило нас с Натаниэлем тоже переглянуться, и в течение нескольких секунд мы все вместе улыбались.
– Не можете сдержаться, да? – почти с нежностью спросил Дэвид, обращаясь к нам с Натаниэлем как к некоторой общности, и мы снова улыбнулись – ему, друг другу. Малыш запустил вилку в свой морковный пирог. – Тебе сколько лет-то исполнилось, папаша?
– Пятьдесят пять, – сказал я, пропустив “папашу” мимо ушей, – я такое обращение ненавидел, и он об этом знал. Но “папой” он меня звал много лет назад – и потом еще много лет не звал никак.
– Господи! – сказал малыш с искренним изумлением. – Пятьдесят пять! Такой старый!
– Древний, – согласился я с улыбкой, и Обри, сидящий рядом с Дэвидом, засмеялся.
– Ребенок, – поправил он. – Малыш.
Тут Дэвид вполне мог начать одну из своих филиппик – про средний возраст детей, которых увозят в лагеря, про уровень смертности среди детей небелых рас, про то, как правительство использует болезнь, чтобы уничтожать черных и коренных американцев, из-за чего, собственно, всем недавним болезням поначалу давали бесконтрольно распространяться, – но промолчал, только закатил глаза – беззлобно – и отрезал себе еще кусок пирога. Прежде чем к нему приступить, он развязал бандану у себя на шее, и я увидел, что вся правая сторона его шеи покрыта гигантской татуировкой.
– Господи! – сказал я, и Натаниэль, поняв, на что я среагировал, тихо сказал “Чарльз”, призывая к осторожности. У меня уже скопился целый список тем, которые мне нельзя обсуждать с Дэвидом, про которые нельзя спрашивать, в том числе его учеба, его планы, его будущее, как он проводит время, его политические пристрастия, его мечты, его друзья. Но про гигантские уродливые татуировки Натаниэль ничего не говорил, и я рванулся на другую сторону стола, как будто она исчезнет, если не рассмотреть ее внимательно в ближайшие же пять секунд. Я оттянул ворот футболки Дэвида и вгляделся: это был глаз дюймов шесть в ширину, огромный, угрожающий; из него исходили лучи света, а снизу готическим шрифтом было написано:
Я отпустил его ворот и отступил. Дэвид усмехался.
– Ты, что ли, поступил в Американскую офтальмологическую академию? – спросил я.
Он перестал улыбаться и нахмурился, не понимая, о чем я.
– Чего? – спросил он.
–
Он был в некоторой растерянности, но быстро собрался.
– Нет, – резко сказал он, и я видел, что он смутился, а потом разозлился из-за своего смущения.
– Ну а что это тогда значит? – спросил я.
– Чарльз, – со вздохом сказал Натаниэль, – не надо сейчас.