— Я не думал… не рассчитал…
Ребята помогали Павлу встать, но он вдруг дико вскрикнул и наклонился вправо. Рука висела, как сломанный сук. Да она и была сломана — правая рука.
Кто-то набирал номер «скорой помощи», кто-то нес воду. Павел лежал на диване, до крови прикусив губу, закрыв глаза…
…Нераспечатанное письмо вот уже два дня лежало на белом больничном столике. Все на свете казалось Павлу безразличным, далеким, ненужным. Чудесный красочный мир, который он так любил, был теперь бесконечно далекой, тусклой неопределенностью. Из наушников, подвешенных над койкой, слышался тихий голос. Передавали вечерний выпуск новостей.
Голос рассказывал подробности о беспорядках в Соединенных Штатах, положении в Конго, в Южном Вьетнаме, об итогах международного кинофестиваля, конкурса вокалистов, о видах на целинный урожай.
Все это Павел слышал и не слышал. Его это не касалось. Мир не существовал больше для него.
— Ну, ну, ну, Коломойцев… Что за минор? Ничего страшного не произошло…
Рядом с койкой стоял хирург Анастасян — главный врач больницы.
— Починим тебе руку. Будет как новая. Один армянин испортил, другой армянин исправит. Претензий к Армении не будет. Не надо хандрить. Слышишь?
Павел кивнул головой, не отводя глаз от окна, куда он смотрел все время. Там было серое, сумеречное небо. Серый дом напротив, серые струи дождя. Будто не было на свете другого цвета — только оттенки серого, серого, серого. Вдруг над крышей дома замигали и вспыхнули красно-желто-зеленые буквы.
«Летайте самолетами Аэрофлота! Весь мир открыт для вас! Москва — Крым — за 2 часа, Москва — Париж — за 3 часа, Москва — Владивосток — за 8 часов, Москва — Алма-Ата — за 4 часа».
Хирург присел на край койки.
— Все еще будет в жизни, Павел. Будешь рисовать и не вспомнишь про руку. Это так же верно, как то, что моя фамилия Анастасян. А письмо не читаешь — это не хорошо. Вижу я автора каждый день. Замучила меня. Я говорю: все будет в норме, а она опять, и опять, и опять… Читай письмо, Павел! Ответ сестре продиктуй. А если у вас большие секреты — пиши левой. Хорошая девушка, честное пионерское. Это так же верно…
— Как то, что ваша фамилия Анастасян, — улыбнулся наконец Павел.
— Да. Как ты угадал? Мать была сегодня?
— Была.
— Ну, пойду, — и, в дверях обернувшись, добавил: — Между прочим, свидания тебе разрешены не только с матерью…
…Павел читал письмо.
«Дорогой мой, любимый мой! Нужна я тебе или не нужна, но жизнь моя принадлежит тебе. Хоть до ста лет доживу — все равно только для тебя. Буду ходить вокруг, кряхтеть по-старушечьи и служить тебе. Я не могу и не смею просить прощения. Ведь все из-за меня, одна я виновата, и ты не можешь представить себе, как мне бесконечно больно. Никогда бы не поверила, что могу так любить и так страдать. Павлик, я не обманываю тебя и не утешаю, но Ашот Леонович клянется жизнью, что рука срастется абсолютно, что ты будешь владеть ею в совершенстве. Но я сама знаю, что такое для тебя время. И я все о тебе знаю, все понимаю, родной. Терпи, ради бога, терпи. Не смею просить тебя ни о чем, но если ты захочешь меня видеть — я здесь. Я теперь всегда здесь. Я поступаю в больницу медсестрой, и, если бы ты позволил, Ашот Леонович взял бы меня в свое отделение. Помни, я не прошу ни о чем. Целую твою бедную лапу. Нина».
В послеоперационной палате стояло восемь коек, но заняты были только две. Далеко от Павла, в противоположном углу, лежал старый человек.
Павел не сразу заметил его — старик лежал тихо, не беспокоил медсестру, читал или лежал просто так, глядя в потолок. Кажется, он состоял из одних только костей — таким рисуют умирающего Дон-Кихота. Да он и похож был на Дон-Кихота — узкое костистое лицо, бородка клинышком, кости острых плеч, выступающие под рубашкой, кости ключиц и глубокие провалы над ними, обтянутые сухой кожей кости рук. Когда доктор Бергер читал, он надевал очки в золотой оправе, и его мудрые синие глаза за толстыми стеклами становились огромными.