Михаила Аркадьевича Светлова знают все, но большинство — в связи с «Гренадой» и «Каховкой». А я прошу сейчас вынести их за скобки: они перетерты в коровью жвачку зубными протезами славы. Из каждых ста обращений к Светлову девяносто девять касались этих двух текстов, и он, бедный, устал. Юмора у него уже не хватало амортизировать причиняемое этим страдание? — я был свидетелем этому.
Так вот, у Светлова была, в сущности, одна-единственная песня после пятидесяти: драгоценной своей молодости поэт объяснялся в любви. Поэзию пересказывать — свинство, но я — не ее, а тематику; она была одна: обожаю тебя, молодость! Молюсь на тебя! Даже если ты была глуповата, безбожно жестока, не с теми путалась, — все равно ты была, черт возьми, прекрасна; так теперь снись мне хотя бы почаще! И даже не только моя, а —
Вот и я готов подхватить ту же песенку. Влюбленно спеть ее даже там, где петь, вообще-то, запрещено, где подобает молчать и молиться, — над могилами покойных учителей. А уж однокурсникам своим, однокашникам, — как говорится, сам бог велел. Не поется лишь потому, что песенки, достойной их всех, не придумано пока.
Был у меня друг
1
— Ты слишком много читаешь, это настораживает. Нет, ты читай, конечно: «чтение — вот лучшее учение», а «печать — самое острое оружие нашей партии», но все-таки, наряду с почтением, это немного раздражает…
В студенческие годы, на первых курсах особенно, я был удобной мишенью для таких его стрел, я сам подставлялся. Принуждал себя читать не то, что любил, а именно новое. И важно, чтобы это не развлекаловкой было, а непременно фундаментальным, мировоззренческим; даже и в сугубо философское чтение я погружался. Эти тексты, да еще на немецком, грозили отобрать потенцию у молодого Б. Пастернака; после-то он сквитался с ними — написал, что неестественно такое чтение, примерно как поедание хрена в качестве самостоятельного блюда! Теперь-то и я так думаю, но тогда… Я именно эссенций хотел — на иное, казалось, нет времени. У друга же моего можно было застать раскрытыми чаще всего «Севастопольские рассказы», «Капитанскую дочку», «Хаджи-Мурата»…
«Это он доучивается, наверстывает: вовремя ему не дали», — соображал я, если пытался представить себе то, чем наполнены были разделявшие нас двенадцать лет, на которые я был моложе.
Вот именно:
Так вот, о круге чтения: авторы законченных философских систем были моему другу подозрительны и чем-то неприятны. Все, кроме толстовской, — эта казалась чем-то трогательной ему, он сам ее смягчал, оставляя незамкнутой, выше ценя там искания и намерения, чем гвозди готовых постулатов; а почему Толстому такие поблажки — о том речь впереди.
Вообще же, моего друга раздражали претензии на интеллектуальную власть, а власть — неважно, какая — утомила его достаточно. Казалось, ему проще сочинить свой собственный экзистенциализм, чем прочитать, например, трактат месье Ж.-П. Сартра по этике. Теперь я не сомневаюсь: в кустарной философии моего друга вы чувствовали бы себя лучше, чем в сартровской. Свободнее — и от властей, и от приступов отчаяния, которые нет-нет, а случаются со всяким. Скептическая и добрая, она будет сшита на вас, эта философия. Если, конечно, вы не пьянеете от схоластики. Если вы не пижон. Если человечность (со строчной буквы) интереснее вам, чем горделиво выводимая с прописной Бесконечность с ее черными дырами…
Вот, кстати: человек — звучит это гордо или не звучит? У моего друга это был первый вопрос его человековедческих тестов. Неслучайно: ведь с конца 50-х неоромантизм рос в цене, молодежь присягала алым парусам Александра Грина, пела взахлеб «Бригантину» и верила Андрею Вознесенскому, что пожар в Архитектурном институте символизирует что-то хорошее, новенькое. Всю скверну предполагалось спалить — и зажить чисто-чисто, вольно-вольно. Так что сам скепсис вопроса — гордо ли звучит человек — требовал отпора!