— Э нет, мой дорогой мальчик, это истинный демонизм, который личность делает личностью. — Гонзаг как-то вкрадчиво обошел вокруг кресла, в котором сидел сын. — Есть «я» и есть «они» — все остальные, как говорит Френк Стайрон, тени. Да, есть суперчеловек и есть тени, многим из которых суждено исчезнуть. Собственно говоря, можно уже регистрировать теоретическую смерть самого понятия о человечестве в целом и о человеке в частности. На смену ему приходит понятие
— Что ж, Стайрон многое уже вдолбил мне в голову, — по-прежнему неподвижно глядя в угол, чтобы не встречаться со взглядом отца, сказал Леон. — Но если бы ты знал, какое смятение в последнее время вызывают в душе моей подобные идеи! Я ведь начитался в твоей библиотеке и великих гуманистов...
— Смятенье?! Гуманизм? — Гонзаг снова схватил том Луи Повеля, отыскивая на память нужную страницу. — Вот, нашел. Слушай! «Благодаря гуманизму мы создали себе тусклую мысль об истории и плоскую мысль о человечестве». Нет, дорогой мой Леон, гуманизм — слюнтяйство. Идеи так называемых гуманистов — это проявление нищеты духа. Их извечная апелляция к чистому сердцу, к естественным человеческим чувствам — это лишь видимость духовной силы. Придет время, и мы этих гуманистов загоним в резервации или вовсе илиминируем, проще говоря, уничтожим! Так размышляет Блюмрок великолепный. И он прав, тысячу раз прав! Сильные люди, элита, сверходаренные личности, которые способны стать богами, должны создать и создадут сверхчеловеческую цивилизацию. Вот что необходимо тебе исповедовать. Я так мечтал видеть тебя сильным и уверенным в себе... А вы все еще здесь, дорогая Луиза?!
Луиза резко встала и быстро вышла из комнаты. С сыном она встретилась часа через два, и наедине они были всего несколько минут. «Я, кажется, погиб, мама, — успел сказать ей Леон, прижимаясь своей щекой к ее щеке. — Боюсь, что мы уже никогда не увидимся».
На второй день сын уехал, и, что поразило Луизу, он даже не подошел к ней проститься. Почему?! Она до сих пор думала об этом, и только одна-единственная мысль утешала ее: сын, видимо, боялся, что не сдержит слез, а он все-таки уже стал мужчиной.
И вот теперь смотрит и смотрит Сестра горностая в зеркало, сидя в пологе своего чума, и видит дом Гонзага, последние минуты прощания с сыном... Пусть будет проклят тот дом, в котором ей было суждено зачать ребенка от ненавистного человека... В лице Сестры горностая, в глазах ее печаль, обреченность и ненависть.
— Когда я вижу такое вот, как сейчас твое, лицо, мне становится страшно, — испуганно показывая пальцем в зеркало, полушепотом сказала Сестра куропатки.
— Я сама себя боюсь, — едва разомкнула губы Сестра горностая.
Какое-то время она почти с безумным видом смотрела на флягу и вдруг схватила ее, начала лихорадочно откупоривать. Руки ее дрожали, и у нее ничего не получалось. Сестра куропатки вырвала проклятый сосуд из рук соседки и сказала:
— Дай-ка я попробую. Мои руки посильнее.
Когда фляга была откупорена, женщины какое-то время смотрели друг другу в глаза, мучаясь от стыда.
— Ну что ж, чему быть, тому быть, — тяжко вздохнула Сестра куропатки и начала разливать бешеную воду по стаканам. Сестра горностая нетерпеливо схватила стакан и принялась пить с отвращением и жадностью одновременно. Сестра куропатки проследила за соседкой и тоже опорожнила стакан. Через какое-то время они повторили... Женщины, вероятно, и в третий раз приложились бы к стаканам, то истерично посмеиваясь, то собираясь заплакать, если бы в пологе не появилась дочь Сестры куропатки Гедда.
Она была самой старшей в семье Брата медведя. Детей в его чуме было много, и все розовощекие, приземистые крепыши под стать своему отцу. Исключением оказались дочери — самая старшая дочь и самая младшая. Брат медведя в шутку говорил, что, прежде чем зачать первого своего ребенка, он долго приглядывался к былинке в травах тундры.