Все, кроме деда, знали, что существовало два варианта «потом»: или старик все же согласится, или… Многоточие трусливо замещало второе «потом». У Максима щемило сердце, когда в трубке дед громко недоверчиво кричал: «Симка, ты?!» – «Кто еще», – ворчливо отзывался внук, а горло перехватывало от нежности. Все, что дома смешило, раздражало – дедова возня с газетами, складываемые в папку вырезки, привычка есть вчерашний хлеб, хотя на столе лежал свежий, только что из булочной, – сейчас этого не хватало, потому что дед – упрямый, нелепый, любимый – в Ленинграде. Дед не давал выбрасывать хлеб – родные погибли в блокаду. Пока он воевал, спасая страну, война спасла его самого от голодной смерти.
Максим избегал оставаться в пиццерии допоздна – не хотел видеть, как румяную, ароматную невостребованную пиццу сбрасывают в черные мешки для мусора: завтра испекут новую. Рикардо знать не знал о Ленинграде, про блокаду понятия не имел и, отправляя мешки в мусорный контейнер, не терзался.
Дед Яна не вернулся с войны. На фотографиях Ян видел гладкое непроницаемое лицо между шляпой и воротником пальто. Глаза смотрели мимо него, мимо фотографа, словно дед один видел что-то, скрытое от остальных. Ушел он на войну в сорок первом, а вместо похоронки бабушка получила извещение: «пропал без вести». Куда был направлен взгляд спокойного молодого деда, в безвестность?..
…У Тихого океана сезоны сменялись плавно, незаметно; календарь и утренние туманы сообщали, что наступила осень. Здесь, в Сан-Армандо, убаюкивающее однообразие природы напомнило Яну легенду, которую читали на английских курсах: охотник уснул под деревом, а проснулся через двадцать лет. Старинная нелепица вдруг обернулась реальностью: что, если сегодняшний день длится много лет и ничего не меняется ни вокруг, ни в нем самом? Он представил, как страшно будет узнать, проснувшись, что время утекло в бездонный провал, в черную дыру,
Работа по-прежнему была интересной, но здесь уже многое было знакомо, повторялось, а главное, после работы нужно возвращаться в дом, так и не ставший для него домом, и Ян приходил как можно позже.
Но подступала – по календарю во всяком случае – осень. Определился наконец университет, и совсем немного оставалось времени, чтобы проехать через весь континент, от Тихого океана к Атлантическому.
Ада бушевала. Все истерики достались Якову. Ребенок, единственный сын!.. И что с того, что тридцать шесть?! – один, без материнского глаза, пропадет; переубедить ее было невозможно. Как и в том, что во всем виноват Яков.
…во всем, начиная с той чертовой «Шанели» под кроватью. Как он мог жениться, ничего ей не сказав, а ведь звонил каждую неделю? Где эта наглая Надька сейчас, Ада спросить не решалась: а вдруг она вернется?! Ада выяснила, сколько стоит эта фитюлька «Шанель»: за такие деньги можно босоножки купить!
Яков оторвался от телевизора: «Тебе нужны босоножки? В субботу поедем и купим. И вообще, чего тебе неймется? Живешь как в раю!»
Жизнь Ады в новой стране складывалась более чем благополучно: она влилась в клан советских иммигрантов. Клан этот держался обособленно, не смешиваясь, упаси бог, с «этими китайцами», как обобщенно называли всех сдержанных людей с характерным разрезом глаз. С помощью толстозадой Саманты появилась отдельная квартира, а социальное пособие покрывало все нужды райской жизни. Новая квартира – гостиная, спальня, кухня – находилась в десяти минутах ходьбы от Якова, так что теперь, когда у нее появилось свое хозяйство, все труднее стало возлагать себя на алтарь и разрываться между двумя домами. Что ж, у нее своя
Имелась и культурная жизнь: библиотека с книгами на русском языке, кассетами. Какая скудость, убожество, громко сокрушалась Ада, мы привыкли к опере, к филармонии! Приятельницы слушали, сочувствовали, но резонно возражали: зато дети успешно работают, учатся – разве мы не к этому стремились? Ада скорбно улыбалась. Ей ли не знать? – отъезд брата стоил ей диссертации… «Научный багаж», ее гордость в Ладисполи, тоже упоминался. Подруги делились воспоминаниями о Вене, об Италии; все беседы, однако, сводились к событиям в Советском Союзе.