Факт удивителен, и интерпретировать его можно двояко. С одной стороны, он указывает на то, что беспокойство и нервозность были в Германии настолько распространенными явлениями, что сами немцы уже не верили никаким восхвалениям их уюта. Если иностранцам немцы все еще казались относительно спокойными, то сами они себя и свой мир такими уже не считали. Для Ойгена Дизеля «бесконечная неугомонность и трудовое буйство» (sic!) немцев к 1900 году стали некой загадкой. Даже в глазах историка-пангерманца Альбрехта Вирта восточноевропейские «торговцы мышеловками и крысоловы […] часто обладали более крепкими нервами, чем культурный сброд наших столиц». «Нынче уже стыдятся покоя», – досадовал Ницше около 1880 года, – как раз когда на сцене появился Бирд, – описывая, как «лихорадочный темп работы» американцев «начинает уже заражать дикостью старую Европу»[203]
(см. примеч. 102).С другой стороны, он указывает и на другой пункт, объясняющий, почему немцы не гордились своими нервами, – тогда стали возникать сомнения в том, что традиционный немецкий уют с его флегматичностью и непритязательностью есть повод для гордости. Из немецких кабачков в ночные часы все еще раздавались здравицы в честь уюта и покоя, однако националисту с его мечтой о возрождении народа эти звуки стали подозрительны, пусть он порой еще и сам к ним присоединялся. В статье, анализирующей критику немецких экспонатов на Всемирной выставке в Филадельфии 1876 года («дешево и плохо»), объединены в одной фразе «немецкая уютность и филистерство». Понятие «филистер» было фатальным. Невролог Хиршкрон изобразил в 1893 году «уютного пивного филистера», «как бы саму флегму в человеческом обличии», как типаж человека, обладающего иммунитетом к неврастении, – но ведь это отнюдь не было идеалом новой Германской империи.
С XVIII века словом «филистер» студенты дразнили туповатого недалекого обывателя. В домартовский период[204]
это слово впервые приобретает политический оттенок и применяется для ограниченного, закрытого для идей свободы бюргера и партикуляриста, который страшится идеи национального государства. Людвиг Рохау в 1869 году называл «доморощенное филистерство» в немецком национальном характере «эффектом долгого несчастного прошлого». С 1890-х годов добавляется новый оттенок: для сторонников наступательной политики «филистером» был тот, кто все еще считал Германию «сытой» и не видел нужды в активных политических действиях. Когда в 1913 году генерал Кейм, выступая перед немецкой Оборонной лигой, гневно обрушился на «филистеров», «для которых высшая гражданская ценность – это покой, и которые не хотят, чтобы возможность войны мешала им в их диванной политике», речь его была прервана «бурными овациями» (см. примеч. 103).Но что могли новые националистические поколения противопоставить «шписбюргерам»[205]
и «филистерам»? Нового идеала немца еще не было, не было даже единого мнения о том, каким ему быть: идеалистом или реалистом, аскетом или весельчаком, сильным духом или сильным телом. Самым уязвимым местом пангерманцев было то, что многие из них были до путаницы похожи на ненавистных им «филистеров». Видя в себе острие копья нового германизма, пангерманцы на самом деле не выходили за пределы своих кружков, обществ и шумных застолий, и ничто не задевало их больнее, чем острое словцо Бюлова об их «трактирном политиканстве» (1900). Сам Клас с горечью писал о том, что это прозвище буквально прилипло к пангерманцам, – с тех пор он стал непримиримым противником Бюлова (см. примеч. 104).