Она спрашивала: “Покушали, покушали?” – единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить – и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, – они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.
Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать[200]
.Современность подразумевает универсальное меркурианство под националистическим флагом возвращения к местному аполлонизму. Евреи шагали под тем же (т. е. чужим) знаменем; для них триумфальный возврат к русской общности означал окончательный побег из еврейского дома. Евреи превращались в аполлонийцев, не переставая одерживать верх над русскими мальчиками с толстыми щеками на рынке универсального меркурианства. Кем бы они ни становились – социалистами, националистами или учеными специалистами, – их образ покинутого дома был сокращенной версией традиционных аполлонийских представлений о еврейской жизни как о чем-то невнятном, зловонном, бесцветном, бессмысленно усложненном, безжизненно рациональном и безжалостно стяжательском. Одесская бабушка Бабеля жила далеко от рижской бабушки Мандельштама, но декорации мало чем отличались: “Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь”. И все та же мечта покорить мир, оставаясь взаперти:
– Учись, – вдруг говорит она с силой, – учись, ты добьешься всего – богатства и славы. Ты должен знать все. Все будут падать и унижаться перед тобой. Тебе должны завидовать все. Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца[201]
.Важно не то, говорила ли бабушка Бабеля нечто подобное; важно то, какими Бабель и Мандельштам помнили своих бабушек. Лев Дейч находил, что настоящей причиной “недружелюбного отношения” к евреям является “их предпочтение к непроизводительным, легким и более прибыльным занятиям”. Владимир Иохельсон в бытность его слушателем раввинской семинарии считал идиш искусственным, древнееврейский – мертвым, еврейские традиции – никчемными, а евреев как народ – “паразитным классом”. И.-И. Зингер в “Братьях Ашкенази” уподобляет еврейскую религию еврейскому предпринимательству: и то и другое суть “лживые” идеологии, которые построены на “провокационных вопросах” и пекутся о “долговых расписках, компенсациях, скверне и чистоте”. Лев Троцкий никогда не был более ортодоксальным марксистом, чем когда сказал о своем отце, Давиде Бронштейне: “Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор – от них я отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь”. В жизни всех людей на земле не было места еврейским родителям. “Пробуждение” Бабеля кончается так же, как восстание Троцкого: “Бабка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге”[202]
.Большинство побегов были успешными, потому что единственным оружием тюремщиков были монологи, “составленные из незнакомых шумов”. Их язык был либо искусственным, либо мертвым, а их дети не хотели говорить на нем, даже если умели. Когда Абрахам Кахан укладывал вещи перед своей “исторической поездкой в Петербург”, к нему пришел отец, с которым он не разговаривал. “Я хотел помириться с отцом. Но почему-то не мог. Тетя и мама подталкивали меня к нему; дядя умолял. Все было без толку, я не мог сдвинуться с места”. Отец Морейнис-Муратовой, одесский экспортер зерна, был более образованным, чем отец Кахана, но столь же бессильным.