В смысле творческом их едва ли что-то могло сблизить: Есенин никакого устойчивого интереса ни к театру, ни тем более к джазу не испытывал. В свою очередь, есенинская деревенская лирика и его христианские поэмы не могли вызвать острого интереса у сына биржевого маклера, одессита Лёди (Лазаря) Вайсбейна — так на самом деле звали Утёсова.
Зато Мариенгоф однажды провёл с Утёсовым совместный вечер: он читал, Утёсов пел.
Шершеневич пошёл ещё дальше — у него был совместный вечер с танцором Борисом Плетнёвым: один читал стихи, другой одновременно плясал.
Так «Стойло Пегаса» становилось местом паломничества самой разнообразной публики, далеко не всегда поэтического склада.
Писатель Борис Зайцев намекнёт в мемуарах, что в кафе (не называя само «Стойло…», но по контексту понятно, что речь идёт именно о нём) тайно торговали кокаином.
Да, имажинисты были ребята рисковые, многое могло иметь место; но с кокаином, пожалуй, перебор.
В самом дальнем левом углу зала была «Ложа имажинистов»: два диванчика и столик — помещалось всего шесть человек. Никто, кроме имажинистов, не имел права там сидеть — только если хозяева специально приглашали.
Барышни, которые являлись в «Стойло Пегаса» с весьма противоречивыми планами, молодые поэты из провинции и прочая разномастная публика из разряда настырных городских сумасшедших смотрели в левый угол с томлением и тоской. Там восседали небожители, хозяева жизни.
13 марта 1921 года в Доме печати Есенин проводит свой концерт, сольный.
Поэт Григорий Мачтет записал тогда же: «Ярко светило электричество. Возбуждённый переполненной залой… вошёл в настоящий раж и, размахивая руками, тряс головой и чувствовал себя героем. Ему везёт».
Опять возникает тема с везением.
Коллеги не всегда понимают, что надо говорить не «ему везёт», а «он везёт»; но тогда им придётся как-то объяснять себе, почему они сами ничего не везут.
Далее у Мачтета: «Ему прощают за его талант все политические эксцессы, грубости и скабрёзности стиха… Смотрю, как он то и дело ерошит волосы и, отступая то взад, то вперёд, готов словно соскочить вниз к публике и заразиться общим настроением».
В том-то и дело, что публика, огромное её количество, прощала многое, но неменьшее количество коллег по ремеслу и особенно критиков Есенин раздражал — и он сам, и особенно его имажинизм.
Характерно, что если литературоведы и литераторы советской поры подозревали имажинистов в асоциальности и антисоветизме, то эмигрантская среда обвиняла их же в ровно противоположном грехе.
Упомянутый выше писатель Борис Зайцев из 1960 года ситуацию самого начала 1920-х, когда он ещё не покинул Россию, видел так: «…в Москве существовали как бы две струи литературные: наша — Союз писателей, с академическим оттенком и без скандалов, и футуристически-имажинистская — со скандалами. Мы находились в сдержанной, но оппозиции правительству; они лобызались с ним, в самых низменных его этажах: в кругах Чеки (политическая полиция)».
Теперь мы с вами понимаем, что и условно советская, и вполне себе антисоветская позиции с действительностью имеют самые сложные отношения.
Важно, однако, что даже спустя 40 лет Зайцев вспоминает ту эпоху как маркированную имажинизмом; то, что он говорит и о футуризме, — скорее, следствие определённой инерции популярности футуризма накануне революции и очевидной к 1960 году значимости имени Маяковского.
На самом деле Зайцев констатирует, что литература находилась тогда в тени имажинистов, а наличие этой тени проще всего объяснить «лобызаньем» с чекистами.
Так сильно лобызались, что по очереди попадали под серьёзнейшие обвинения, неделями, а то и больше, сидели в тюрьмах, бегали от повесток на другой конец страны и т. п.
Ни одного знакомого чекиста у имажинистов не было.
Устинов, Сахаров и Блюмкин чекистами не являлись.
Но важный момент: имажинисты, отдавая себе отчёт, что со всеми своими сомнительными делами ходят по краю, могли нарочно распространять слухи о своей вхожести в «кабинеты».
Аура причастности к власти давала им ложное ощущение независимости и, следовательно, готовность к совершению новых скандальных чудачеств.
Если бы они сами себя не убедили, что с «Чекой» у них всё в порядке, им было бы куда страшнее.
Тогда, между прочим, людей расстреливали.
И естественно, что тот же самый Борис Зайцев и люди его круга поверить не могли, что имажинисты могут столь дерзко себя вести, не имея прикрытия.
Должно же быть хоть какое-то объяснение! Взяли то, что сверху лежало.
Другой писатель-эмигрант, Михаил Осоргин, в этом смысле оказался куда точнее: «Когда большинство поэтов и поэтиков в СССР пошли прислуживаться писаньем транспортных стихов, декретовых басен и лозунгов для завёртыванья мыла, — имажинисты… делали то, на что другие не решались: не желали сдаваться и отстаивали по-своему право писателя говорить, что ему хочется. С полнейшим и открытым отрицанием имажинисты относились и к „пролетаризации“ литературы, и к приданию ей классового характера».
Вопрос, который неизменно возникает в этом контексте: насколько серьёзным было погружение Есенина в имажинизм?