Хозяин Сергей Есенин
Грустит под шарманку славы.
Какой жуткий символизм здесь! Листопад рябины, одного из самых любимых есенинских деревьев, пустые сени, костлявый призрак — и эта выматывающая душу шарманка, от которой хочется удавиться, лишь бы её не слышать.
(Её к тому же и не может быть в избе — откуда ей там взяться? Либо на шарманке играет весёлый скелет, либо она звучит в голове у хозяина — Сергея Есенина.)
Опасный старик был Клюев.
Страсть и ревность наделили его невиданной прозорливостью.
Следом подключился к ревнивому разбору имажинистов и Сергей Клычков — но уже не со стихами, а с обзорной статьей о поэзии, с симптоматичным названием «Лысая гора». Сначала Клычков там явственно намекает на имажинистов, говоря про «болезнь нарочитой бессмыслицы, увязанную подчас в хитрую и пёструю словесную одёжку», а ниже прямо пишет, что имажинисты страдают «бешенством стиля».
Резон в словах Клычкова имеется: имажинисты сплошь и рядом нарочито «разгоняли» себя, иной раз подменяя недостаток дара разнообразной поэтической эквилибристикой и метафорическим эпатажем.
Беда в одном: крестьянские поэты вообще никуда не шли — они по большей части стояли на месте. Говорить о каком-то поэтическом развитии Клычкова или Орешина — поэтов безусловно интересных — в целом не приходится. На каждом из этапов они равны самим себе.
К Николаю Клюеву это относится в меньшей степени. Клюев, движимый неведомыми страстями, иной раз совершал сильнейшие поэтические прорывы. Но даже о нём Есенин ещё в 1918 году написал:
…Тебе о солнце не пропеть,
В окошко не увидеть рая.
Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь.[25]
Есенину нужно было идти, а лучше — лететь. Запас времени у него был меньше, чем у Клюева.
Если «бешенство стиля» годится для «разгона» — ну отчего бы и нет? Пусть будет.
В крестьянской поэтической ипостаси Есенин был Клюеву, пожалуй, равен, а Клычкова и Орешина оказался сильнее во всех смыслах — но, в сущности, не многим от них отличался: все названные работали в одном регистре.
Но есенинские задачи были куда больше. Он не хотел быть первым поэтом на Рязани или даже в Москве. Он хотел до Египта раскорячиться.
Если бы не имажинизм, Есенин никогда не приобрёл бы значение, прямо говоря, всемирное — остался бы местной приметой, как любой из крестьянских поэтов.
А он всех обманул.
По сей день многие желают видеть Есенина частью деревенского пейзажа: изба покосилась, лошадь машет хвостом, петух кукарекает, ветер захлопнул ставни, румяный Серёжа стоит у берёзы.
А Есенин выносит ударом дверь, с размаху запускает в небо цилиндр, сшибая петуха с забора, и спрашивает: не хотите это самое у мерина?
…Остаётся только перекреститься и закрыть глаза: «…нет, это не он, не он».
Откроешь глаза — да вот же он, стоит себе, как стоял: ласковая его, самая родная на свете, улыбка.
— Серёжа, что это было?
— Где?
— Ну, вот сейчас.
— Не знаю, ничего не было, — и продолжает улыбаться.
— Серёжа, ты пошутил?
— Конечно, пошутил, милые мои, хорошие, конечно.
И ему верят. Если и было что-то — это его Мариенгоф научил. Причём надо с маленькой буквы произносить — Мариенгоф научил, это же не человек, это кто-то вроде городского лешего, вурдалака, вервольфа.
И такое счастье: с нами Серёжа, с нами.
…А он не здесь. И он не пошутил.
Есенин хотел нравиться. Но он понимал, что есть вещи поважнее.
Что есть высший суд поэзии и туда причёсанными не ходят.
…Я нарочно иду нечёсаным
С головой, как керосиновая лампа на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравится в потёмках освещать… [26]
В тех местах летают на таких сверхскоростях, что головы отрывает.
(В поэме «Чёрный человек» голова «…машет ушами, / Как крыльями птица». У Клычкова и Орешина так не махала — они до такой степени не «разгонялись».)
«И похабничал я, и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть», — скажет Есенин, упрощая себя, чтобы подтащить самого себя ближе к читательскому восприятию — так понятнее.
Люди же уверены, что стихи — это о красивом, о возвышенном.
А если стихи — это и про ад тоже, тогда что? Как тогда?
Райх оказалась на удивление сильной.
Характер её стал понятен уже в те месяцы, когда, оставленная Сергеем, она выходила сначала погибающего ребёнка, потом саму себя, вылезла из болезней и полунищеты, пролечилась в неврологической клинике и ничем его не попрекнула.
(Тут что-то семейное просматриваюсь. К примеру, у её родного дяди по матери были… 22 ребёнка от одной жены. И ведь вырастил как-то!)
Райх снова вернулась к своей канцелярской работе — яркая, собранная, умная, деятельная — и пошла вверх. Секретариат Крупской, потом целый отдел в Наркомпросе. Мариенгоф не без завистливой иронии заметит, что с какого-то момента по Москве Райх передвигалась «на паре гнедых», то есть имела свой транспорт с водителем. Сергей и Толя, при всей своей оборотливости, этого уровня так и не достигли: у Конёнкова уже есть машина, у Маяковского — будет, а у них — ни гнедых, ни мотора. Впрочем, им ли жаловаться?
Райх могла бы удовлетвориться достигнутым, но не тут-то было.