Блюмкин был лириком, любил стихи, любил славу (и свою, и чужую), но храбрецом не был. ЦК левых эсеров вынес постановление: «Казнить предателя». На этом поприще у эсеров был немалый опыт. Блюмкин, уже однажды смотревший в лицо смерти, трусил. Перед закрытием кафе он обычно просил Мариенгофа и Есенина проводить его до пенат. Расчёт был прост: не будут же левоэсеровские террористы ради «гнусного предателя» (как именовали они бывшего однопартийца) убивать сопровождающих его молодых поэтов.
Первый из них вспоминал:
– Свеженький член ВКП(б), то есть Блюмкин, жил тогда в «Метрополе», называвшемся 2-м Домом Советов. Мы почти каждую ночь его провожали, более или менее рискуя своими шкурами. Ведь среди пылких бомбошвырятелей мог найтись и такой энтузиаст этого дела, которому было бы в высшей степени наплевать на всех подопечных российского Аполлона. Слева обычно шёл я, а справа – Есенин, посерёдке – Блюмкин, крепко-прекрепко державший нас под руки.
Как-то Сергей поделился с Анатолием Мариенгофом и Почём-Солью своими впечатлениями о недавней поездке в Харьков, главным из них было знакомство с Евгенией Лившиц. Девушка любила поэзию. Посреди маленького круглого двора, сидя на телеге, они говорили о рифме: о преимуществах неполной, о неприличии глагольной, о барабанности составной и приятности усечённой.
Женя глядела на луну, а Есенин – в её библейские глаза; ему нравилось, что слово «рифма» она произносила «рыфма»; и он ласково называл её Рыфмочка. Горланя на всю улицу, Сергей требовал от приятелей, чтобы они подтвердили сходство Рыфмочки с возлюбленной иудейского царя Соломона, прекрасной Суламифью. Мариенгоф поддразнивал приятеля:
– Она прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков.
В разгар «дискуссии» раздался пронзительный свисток, и на плохо освещённой улице замелькали фигуры милиционеров. Из груди Есенина вырвалось:
– Облава!
Имея недавний опыт общения со стражами правопорядка (арест агентами ВЧК), Сергей бросился бежать, приятели – за ним. Позади слышались свитки и тяжёлое плюханье сапог. На беду Почём-Соли, у него раскрылся портфель, и из него полетели бумаги, которые он стал судорожно собирать. Есенин и Мариенгоф ждать его не стали и скоро оказались в спасительной тиши Гранатного переулка. Там Сергей забежал в первую же подворотню и забился в какой-то угол. Вскоре пожаловали нежданные гости. Они обыскивали двор, и Сергей слышал чей-то приказ:
– Стрелять, если побежит!
У Есенина лихорадочно стучали зубы. Чтобы унять дрожь, он вставил меж дёсен палец. Никого не обнаружив, милиционеры ушли, а Сергей, выждав какое-то время, побежал «домой».
Домом ему в это время служил угол, предоставленный знакомым в Георгиевском (Вспольном) переулке у Патриарших прудов. Вот что писал о новом жилье поэта Мариенгоф: «Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешёвенькие обои, словно из деревенского ситца, пузатый комод, классики в издании приложения к „Ниве“ в цветистых переплётах – какая прелесть! Будто есенинская Рязань».
Соседкой поэтов (Сергей жил вместе с Мариенгофом) была девяностотрёхлетняя старушка. Хозяин предупредил поселенцев:
– Барышня она.
– Хорошо. Хорошо. Будем, Семён Фёдорович, к девичьему её стыду без упрека.
Мариенгофа бабуся звала «чёрным», Есенина – «белым». Семёну Фёдоровичу жаловалась на них:
– Опять ноне привёл белый…
– Да кого привёл, бабушка?
– Тьфу, сказать стыдно.
– Должно, знакомую свою, бабушка.
– Тьфу! Тьфу!.. К одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдились.
А как-то попросила того же Семёна Фёдоровича:
– Уважь, батюшка, скажи ты чёрному, чтобы муку не сыпал.
– Какую муку, бабушка?
– Смотреть тошно: муку всё на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метёшь! Метёшь!
Поэты подшучивали над «девицей», но привыкли к ней и посвоему любили её. В своё временное жилище шли с некоторым беспокойством:
– Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: вдруг да и некому будет открыть дверь – лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом. Глядь: шлёпает кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
…Вот в этом уютном гнёздышке дожидались Есенин и Мариенгоф возвращения приятеля. Почём-Соль явился только утром – не помогли мандаты с печатями и грозными подписями, которые милиция обнаружила в его портфеле.
– Чего, олухи, побежали? – обрушился он на друзей. – Вшей из-за вас, чертей, понабрался, ночь не спал. Проститутку пьяную в чувство приводил. Бумажник упёрли.
Друзья возражали:
– Вот тебе, Почём-Соль, и мандат, а ещё грозишь: «Имею право ареста до тридцати суток!» А самого в каталажку, пфф…