Лампу Деев прикрутил, экономя керосин, – язычок пламени размером с детский ноготь едва разбавлял темноту. В густой темноте этой слабо проступал усатый профиль деда и выпуклости бревен. В крохотное смотровое окно, наполовину прикрытое задвижкой, виднелся кусок неба – цвет его постепенно менялся: от серого к синему, а затем и вовсе к чернильному.
Сейчас-то и было время для серьезного разговора или беседы по душам. Но говорливый до этого фельдшер молчал: крепко его прибила цифра в миллион пудов.
– Слышь, дед, – не выдержал и зашептал Деев. – Ты на войне за кого был – за красных или как?
Буг не отвечал, только сопел громче.
– Ясно…
– Ничего тебе не ясно! – открыл наконец рот. – Да за красных я был, за красных!.. Но не сразу.
– Перебежчик, выходит. Политический хамелеон.
– Я политикой не занимаюсь. Я людей лечу.
– А тебе что же, все равно, кого лечить?
Говорить в голос было нельзя – шептали, в напряженные моменты переходя на сипение и свист.
– Все равно. По правде говоря, лечить бы мне лучше зверей. Меня в военной академии уже сколько лет место ждет – лошадиным доктором, в кавалерии. А я, старый дурак, все при людях, при людях…
– Что же тебе, конь милее человека?
– Во сто крат! Ветеринар кобылу вы́ходит – и та живет себе дальше, на радость хозяину, и назавтра опять сама под пули не лезет. А человек – еще как! Зачем я его латаю и штопаю, если завтра он сам же первый – в бой? Глядь – уже убит. Зачем я ему сегодня ногу пилю – без морфия, на живую, – если завтра в обоз бомба попадет и его разорвет?! И так – всю жизнь. Значит, и лечение мое было зря, и сам я тоже был зря…
– А лошадь кавалерийская, стало быть, от пули не гибнет?
– Гибнет. Но не по собственному желанию или собственной глупости – потому и жальче ее.
Стельная корова ударила копытом, и они притихли на минуту. Но оставить важную тему было нельзя, и скоро Деев засипел снова:
– Всю жизнь людей спасал – а туда же, жаловаться!
Отклика не было долго, и Деев решил уже, что Буг задремал посреди разговора. Хотел было толкнуть собеседника, но тот сам подал голос:
– Знаешь, для чего я в эшелон записался? Устал от войны. И от смерти устал. Думал, здесь-то – дети, радость, жизнь. Ни тебе пуль, ни осколков, ни рваных ран. Думал, здесь-то уж точно буду не зря. А тут такое…
– Ишь ты, радости ему захотелось! – не удержался, съерничал Деев. – Нервического ты склада, товарищ Буг, впечатлительный как барышня. Радоваться при коммунизме будем.
– Я не доживу. А очень хочется – не радости даже, а просто доброты.
– Глаза-то разуй пошире! Везде доброта. В сапогах дети пришли на вокзал, не босые, – доброта. В рубахах едут, не голышом, – опять доброта. И едут же в Туркестан – едут, а не в приемнике мрут, – снова тебе доброта! Мешки со спецпитанием, куры в корзинах, яблоня на крыше – всё доброта! Мало?
– Неправильная она, твоя доброта, внучек. Шиворот-навыворот.
– Мозги у тебя шиворот-навыворот! – от негодования деевский шепот сорвался в шипение. – Добрым быть – это тебе не слезы лить над бедными лежачими! А погрузить их в вагон – голыми, без еды – и отправиться в Туркестан! Добрым быть – это молока им в пути добыть и мяса! И довезти до Самарканда – всех, до единого!
– И мы с тобой сейчас, выходит, добрые? – спросил после длинной паузы Буг.
Не просто спросил – с подковыркой. Но Деева ехидством не возьмешь.
– Выходит, так!
– И человек этот, с железной рукой, кто разрешил нам тут излишками разжиться, – тоже добрый?
Опять спрашивал – как издевался. А Деев отвечал всерьез.
– Выходит, так!
– А девятого марта – что же он тут устроил, этот добрый человек? Когда он с тобой о том разговаривал, у него же спина закаменела, едва рубаху не порвала. Не про зерно сгоревшее он при этом думал, а про другое – такое, о чем даже и спрашивать не хочу, и знать.
А отчего же не хочешь-то, дед, подмывало спросить. Про то многие знают – и ничего, живут. Начальник ссыпного пункта здесь – самый обычный, не злее остальных. Ты же остальных-то не видывал! И девятого марта случилось не светопреставление, а подавление антисоветского бунта. Тогда по России бунтов полыхало – не счесть…
– И что с людьми теми сталось, которые девятого марта сюда с вилами пришли, – продолжал бубнить фельдшер в тишине, – против добрых питерских богатырей из продотряда, с винтовками и пулеметами, тоже не спрашиваю и знать не хочу.
А ты бы спросил, дед! А я бы тебе ответил, что были это не просто деревенские, а бабы. Дед, это был бабий бунт. Мужиков-то два года как по деревням не осталось – кого белые забрали, кого красные, а кого ЧК в заложники замели. И пришла девятого марта на ссыпной пункт сотня баб. Девки, старухи, молодухи на сносях – все пришагали. Дуры! Дуры набитые! У них дома дети малые по печам, по люлькам. А они – сюда. То и сталось, что получили они по заслугам – по глупости своей великой.
– И чем ты, внучек, добрый человек, здесь в тот день занимался, тоже не спрашиваю, – гнул Буг свое. – Ты же, когда сюда по лесу шагал, трясся весь, как от горячки. А когда мне про тот день рассказывал, аж почернел.