Мысль для Толстого очень важная: причина и следствие связаны не столь очевидно, как это может представляться на первый взгляд. Подобно художнику Михайлову, всё в той же «Анне Карениной», который, открывая сущность изображаемого на портрете лица, будто откидывает то, что скрывает эту сущность, наука на каждом этапе своего развития все глубже и с иной точки зрения проникает взглядом в изучаемые явления.
Толстой пишет, ссылаясь на Клода Бернара, что лучшие ученые признают: с какой тщательностью не исследовали бы мы самую простую клеточку, в ее основании всегда останется нечто,
Не к отрицанию медицины приводит нас шутливый разговор, намеченный однажды Толстым, а к признанию этим «отрицателем» неисчерпаемых и неисповедимых возможностей науки.
«Я восстаю против того, чтобы теперешняя наука считалась непогрешимой истиной (она ведь меняется), и на меня нападают, что я противник науки, я же против лжи в науке», – объясняет свою позицию Толстой.
И едва ли не главная ложь для него – именно это сознание непогрешимости, всезнайство, которые сами по себе отрицают развитие, движение. Ему, по словам его, всегда бросалось в глаза, что на всем историческом пути человечества, то, что считалось научной истиной в предшествующем поколении, оказывалось заблуждением в следующем. Так неужели то, что в наше время считается наукой, все правда? – спрашивает он с вызовом. И, по обыкновению, задиристо кивает на медицину: теперь смеются над кровопусканием, без которого еще на его памяти не обходилось никакое лечение, а через пятьдесят лет будут смеяться над бациллами.
Замечательно, что Чехов, который, как правило, отвергает нападки Толстого на медицину, в этом ему вторит. Перечитывая «Войну и мир», пишет приятелю: «Если бы я был около князя Андрея, то я бы его вылечил. Странно читать, что рана князя, богатого человека, проводившего дни и ночи с доктором, пользовавшегося уходом Наташи и Сони, издавала трупный запах. Какая паршивая была тогда медицина! Толстой, пока писал свой толстый роман, невольно должен был пропитаться насквозь ненавистью к медицине».
Но за плечами Толстого к тому времени, когда Чехов пишет эти строки, не только роман, работая над которым он изучил множество свидетельств современников запечатленных им событий, за его спиной – долгая жизнь, в которой он своим зорким взглядом постоянно замечает движение, перемены во всем, и в медицине тоже.
В нем живет непреходящий интерес к этим переменам, к тому новому, которое приходит на смену старому. Он выщупывает мыслью уходящее, и наступившее, и то, что, невидимое многим другим, только приближается к порогу. Он связывает, как всегда, частное с общим, соединяет все, что узнает, что обдумывает,
Ведя речь о медицине, не забудем десятки медицинских книг на полках яснополянской библиотеки, приобретаемых им и его домашними, но безмерно чаще присылаемых авторами. Он, конечно, не успевает читать многие из них, пусть даже большинство, что-то просто перелистывает, просматривает, иногда довольствуется одной-двумя на ходу схваченными фразами, но не забудем также проницательной зоркости Толстого, его умения тотчас замечать
Про интерес Толстого к новым открытиям медицины замечательно свидетельствует один из виднейших русских врачей 19-го столетия, Николай Андреевич Белоголовый, – он пользовал многих выдающихся деятелей своего времени. Толстой заходит к нему осенью 1894 года, желая узнать мнение специалиста о болезни сына Льва.
«Передо мной сидел коренастый, бодрый старик характерного типа великорусского мужика, с очень смуглым, загорелым цветом лица, с крупными неправильными чертами, с большим некрасивым носом и с большим выпуклым лбом – и это лицо, в сущности не имевшее права быть названным красивым, освещалось такими глазами, или вернее, выражением глаз, которые делали его привлекательнее красивого; взгляд их был глубокий и выражал большую нравственную и умственную силу, лежащую внутри этого человека, который невольно притягивал к себе», – рассказывает Белоголовый.
В начале беседы доктор (он шестью годами младше Льва Николаевича) жалуется между прочим, что вследствие тяжелого переутомления вынужден в последние годы почти полностью отойти от дел. «Ну вот, – горячо отзывается Лев Николаевич, – а я так на себе убедился, что никогда так ясно и так легко не работал мой мозг, как в этот период моей жизни, то есть между шестьюдесятью и семьюдесятью годами».
И тут же спрашивает заинтересованно: «Но вы все же следите за успехами вашей науки?»