Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное — стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое — гётевское — бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.
Со вторым произведением дело обстоит еще горше. Здесь мысль совершенно недосказана, ощущения недопроявлены, правда, все-таки чувствуется яркое желание вырваться из круга обветшавших тем и проблем в попытке освоить незнакомое и неведомое другим пространство:
Незагадочно, объяснимо, несомненно. И полное отсутствие тайны. Быт несколько, с явным усилием, приподнят. Нет ничего, слава богу, про кукушек и кур. И мы с надеждой медленно скользим по строкам, предполагая встретиться с филигранно отточенным финальным аккордом, который врежется в память навсегда.
Последняя строка — это констатация антипоэтического, далеко не бытийного состояния.
Сам Стокгольм, суровый и вместе с тем нежный город, привлекательный скандинавской — тяжеловесной и сдержанной — прелестью, где жила Лизелотта Мэр, наверное должен был бы навеять иную ритмическою мелодию, иную звуковую стилистику, иную цветоживопись — приемы письма менее стандартные и более выразительные. Вспыхнувшая привязанность не сделала остывающее сердце Эренбурга ни поэтичнее, ни добрее. Жесткость и конкретность письма, свойственная военным стихам, осталась. И действительно, дело было не в стихе и не в слове.
Я попал к Эренбургу, когда состояние его души уже не целиком зависело от отношений с этой женщиной. Он внешне, что называется, сильно сдал. Подкравшиеся годы овладевали им. Всего себя, как я понимаю, он отдавал работе над мемуарами. Они его увлекали, но острый талант постепенно угасал. Интеллектуальная энергия теряла упругость. Уровень и критерий при отборе материала катастрофически падали. Но ни он, ни окружающие, по-моему, не замечали надвинувшейся драмы. Все силы уходили на борьбу с цензурой и осторожничающей редакцией «Нового мира».
Но Эренбург по-прежнему воевал за свое право вспоминать так, как это было.