Архангел входит в лучи света, и я, наконец, вижу мамино лицо. Такое родное и чужое одновременно. Голубые глаза ясны, как и прежде, но в их взгляде не осталось теплоты. А губы не улыбаются и выдают с прохладцей:
— Легион уже близко.
Она пришла не ради меня. Архангелу нужна не дочь, а беглая заключенная.
— Сопротивление бесполезно.
Мама вскидывает к куполу свое сверкающее оружие — точь-в-точь как на фреске — и у меня сжимается в груди. Я помню это движение. Таким же худенькие руки подхватывали выпавший у алтаря меч.
На лезвии поблескивают золотые буквы. Я не хочу вчитываться, не хочу смотреть, но они сами складываются в имя «Израэль».
Детский плач звучит в ушах как тягостное эхо.
Вот почему,
Правда слишком жестока, а ненависть Луцианы не слепа. Не только моя смерть на руках мамы.
— Так это ты, — шепчу я, чувствуя, как спина покрывается мурашками. — Ты убила Саата.
Цена величия
В предрассветной дымке замок кажется призрачным. Словно в мираже стены проступают сквозь клубящееся облако, а белесое марево у ворот похоже на туман в номере иллюзиониста.
Когда яркие солнечные лучи озаряют шпили башен, картина не становится четче. Мы несемся по стремительно светлеющему небу, а ему нет конца, как в безнадежных снах. Лишь слабые удары сердца Ромуила под кончиками пальцев — он по-прежнему цепляется за жизнь — не дают поверить в эфемерность происходящего.
Теонис несет отца, умудряясь даже с обрубленной частью крыла удерживать вес обмякшего тела на себе. Я суечусь рядом, подхватывая под плечо то с одной, то с другой стороны, и пытаюсь успокоить несвязным бормотанием:
— Уже близко. Ему помогут. Все будет хорошо.
Не знаю, кого убеждаю — ни Теонис, ни Ромуил меня не слышат. Быть может, себя? Нет ни малейшей гарантии, что в лазарете найдутся нужные отвары, а лекарь сумеет ускорить регенерацию такой серьезной раны.
Мысль о том, что осталось позади, почему-то не тревожит. Сердце не сжимается от горя, даже слез нет. И это равнодушие… пугает. Мне ведь должно быть больно! Я должна кричать или плакать. Но на душе пустота.