Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Итак, наш тезис заключен в утверждении, что мировоззренческая основа поэтики Евгении Герцык – это «абсолютное явление» в ее особом понимании, опирающемся на особенный же опыт. Подобные «явления», моменты некоего экстаза – «сатори», Е. Герцык привязывает к характерным жизненным эпизодам. Таков «сенокос на Форуме» – сложное «откровение» дружбы Евгении с Вайолет-Герье, но вместе и Рима, а также ее личной судьбы. Таково и совместное с Бердяевым созерцание «Весны» Боттичелли в галерее Уфицци – встреча с Флоренцией, одновременно приобщение к тайне друга и смыслу творчества. И таков закат на Полынь-горе в Судаке, когда сестры Герцык и Волошин с женой, все внезапно сблизившись, переживают посвящение в мистерию Земли: «Я не знаю, откуда на земле прекрасней открывается земля!»…[1014] – Но «феноменология» Е. Герцык – все же по преимуществу феноменология человека, и «абсолютное явление» для нее – это главным образом откровение тайны конкретного личностного бытия. Евгения предлагает – ненавязчиво и как бы между прочим – собственный вариант гносеологии человека, намечает – как бы для себя! – путь к познанию личности. «Проговаривается» Евгения-теоретик в немного странном эссе «Леша» – это главка «Моего Рима»: там героиня – она же автор – однажды во время своих римских каникул беседует с русским юношей по имени Леша. Имя это взято не случайно. Евгению особо занимал образ св. Алексея человека Божия – блаженного, чья судьба была связана с Римом; Леша, нелепый, добрый и по-своему мудрый паренек, почему-то бросивший университет и вроде бы бестолково слоняющийся по римским окрестностям, явно отмечен чертами юродства. Мысль Евгении при этом разговоре движется в двух планах: болтая с Лешей о полудетских пустяках, на глубине она решает проблему познания человека – подхода к другому во всей его уникальности. И ей ясно, что приближаться к человеку как вещи не то что безнравственно, но в гносеологическом отношении бесплодно: личностную конкретность нельзя заключить в панцирь общих понятий. Вслед за Шестовым Е. Герцык «древу познания» противопоставляет «древо жизни»: «Проклятое это понимание, проклятое это осмысливание – это оно смерть и нелюбовь»[1015]. До Бердяева и Бахтина Е. Герцык отрицает «объективирование» и «овеществление» личности, чем, кстати, грешили не только психологи-позитивисты, но и софиологи, сводившие человеческий дух к неподвижному вечному «лику», платоновской «идее» (Флоренский, Е. Трубецкой). И, в отличие от последних, острейшим образом она ощущает именно преходящесть, смертность человека. Такова уж ее «первичная» бытийственная интуиция, устройство «умного зрения», что человека она переживает исключительно во времени, в явлении. Слушая Лешину болтовню, Евгения думает: «…И он умрет, и все…». Можно исповедовать христианство, признающее бессмертие души; можно увлекаться теософией и верой в перевоплощающееся вечное «я» – но это не всякого заставит усматривать в человеке, по ту сторону эмпирической видимости, некое статичное ядро. Не только в опыте, но и в практической философии Евгении нет никаких «вечных ликов», даже и четко определенных характеров; она имеет дело только с временной актуальностью человека, которую она опасается обобщать. Так, она не назовет человека эгоистом, даже если тот незаметно для себя, в пылу беседы съест за скудным завтраком ее порцию масла, – это случилось в убогой римской гостинице в 1912 г. Да, тогда Бердяев съел ее масло, это задело и достойно дневника… но не мемуаров, дабы не спровоцировать читательского суда над любимым другом.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука