Всякое изображение светского государя или прелата является свидетельством, которое может многое рассказать историку политических учреждений, историку искусства и историку-антропологу. Главное: отказаться от тривиальной сегодня мысли, что изображение есть главным образом иллюстрация, т. е. нечто вторичное, объясняющее по отношению к текстам, идеям, событиям, личностям. Почему не предположить, что изображение само по себе уже есть событие, исторический факт? Ведь оно могло стать предметом размышления, обсуждения, письменного комментирования. Оно могло, наконец, подвигнуть более или менее значительные массы людей на конкретные действия, которые, в свою очередь, становились предметом описания хронистов и писателей. Представим себе современных политиков без «имиджа», имиджмейкеров, политтехнологов — и что-то пойдет не так…
Можно было бы привести множество примеров подобного рода, если вспомнить, в частности, о функциях икон и других культовых образов. Слова складывались во фразы, те — в периоды, из периодов возникала речь, и всякая речь оформлялась каким-то стилем: низким, средним, высоким. Изображения тоже обладали своей поэтикой, то есть набором выразительных средств, и своей риторикой, то есть стилистическими регистрами. Если образ соответствует канону, он находит отклик в душе художника, заказчика, зрителя. Между человеком и образом устанавливается диалог, который нельзя понять в привычных для нас категориях: «автор хотел сказать то-то» или «данная деталь символизирует то-то». Такие выражения должны участвовать в нашем анализе, но они объясняют далеко не все. Образ есть риторическая фигура, возникающая на столкновении разнонаправленных энергий: энергии божества, которое стремится высказать что-то людям, энергии человека, который стремится возвыситься, через материальный образ, к «умному зрению», если говорить языком христианского неоплатонизма, к постижению непостижимого Бога, к выражению невыразимого[447].
В сознании средневекового зрителя, ценителя искусства и художника, образ не просто нарисован, написан или вырезан мастером. В определенной степени, как это ни парадоксально звучит, он сам участвует в создании себя, он причастен тому божественному, что в нем изображено. Учитывая эту двойственную природу художественного образа, человек не мог смотреть на него так, как европеец Нового времени смотрит на произведение искусства. Образ был для него почти живым существом, наделенным зачастую сверхъестественной силой, которую можно было использовать самым что ни на есть естественным образом. Для этого следовало установить с ним диалог, если, обладая «эффективным воображением», настроиться соответствующим образом или выполнить определенные, например молитвенные, жесты[448].
Нас, однако, сейчас интересует не эволюция теории и практики образа в средневековой культуре, а лишь одно из конкретных ее проявлений: иконография власти в период, непосредственно предшествующий возникновению новоевропейского портрета. Все вышеизложенное следует учитывать с методической точки зрения. Конечно, на Западе вряд ли кто-то относился к изображениям земных властителей так же, как к моленным образам, которым воздавался культ. Изображения каролингских и саксонских императоров в роскошных богослужебных книгах имели свои специфические политико-литургические функции, отражали определенные эстетические вкусы правящей элиты[449]. Их присутствие