Отчего не кинулась, не загрызла? Увидев себя прежним, беспомощным, он опять не мог понять ее ясности, ненаморщенного ее чела. Опять, объятый ужасом, рвался спасти своих добрых братьев и сестер – и падал, придавленный ее тяжелой лапой. Какой же сговор был между нею и хозяином, какую же зловещую тайну она знала, что так покорно отдавала смерти своих детей? – ведь для звериной матери все отнятые у нее детеныши уходят в смерть, и никуда больше!
Та зловещая правда сегодня ему открылась, когда, сбитый ударом, увидел он троих, надвигавшихся с искаженными лицами, и когда обрушился рюкзак, и когда взлетела лопата, и Потертый сказал: «Добей». Никогда, никогда в этих помраченных не смирялась ненависть, они только часа ждут обрушить ее на тебя – за то лишь, что ты исполняешь свой долг. Правы были хозяева – в каждом, кто не из их числа, таится враг. Но и в их числе – разве были ему друзья? Один лишь инструктор, ставший потом собакой, и был по-настоящему другом, но что же он лаял тогда, в морозную ночь, под вой метели? «Уйдемте от них. Они не братья нам. Они нам враги. Все до одного – враги!» Так все, что случилось сегодня, провидела она, мудрая сука, обреченная за свою похлебку рожать и вскармливать для Службы злобных и недоверчивых? Так потому и не терзалась, что знала – те пятеро, уплывавшие от нее в жестяном ведре, удостаивались не худшей участи?
…Всякая тварь, застигнутая несчастьем, уползает туда, где уже пришлось ей однажды перемучиться и выздороветь. Но Руслан приполз сюда не за этим, и его не могли бы спасти ни целительная слюна Азы, ни горькие травы и цветы, запах которых он всегда слышал, когда ему случалось приболеть или пораниться. Раненый зверь живет, пока он хочет жить, – но вот он почувствовал, что там, куда он уже проваливается временами, не будет никакого подвала, не будет ни битья поводком, ни уколов иглою, ни горчицы, ничего не будет, ни звука, ни запаха, никаких тревог, а только покой и тьма, – и впервые он захотел этого. Возвращаться ему было не к чему. Убогая, уродливая его любовь к человеку умерла, а другой любви он не знал, к другой жизни не прибился. Лежа в своем зловонном углу и всхлипывая от боли, он слышал далекие гудки, стуки приближающихся составов, но больше ничего от них не ждал. И прежние, еще вспыхивавшие в нем видения – некогда сладостные, озарявшие жизнь, – теперь только мучили его, как дурной, постыдный при пробуждении сон. Достаточно он узнал наяву о мире двуногих, пропахшем жестокостью и предательством.
Нам время оставить Руслана, да это теперь и его единственное желание – чтоб все мы, виновные перед ним, оставили его наконец и никогда бы не возвращались. Все остальное, что мог бы еще породить его разрубленный и начавший воспаляться мозг, едва ли доступно нашему пониманию – и не нужно нам ждать просвета.
Но – так суждено было Руслану, что и в последний свой час не мог он быть оставлен Службою. Она и отсюда его позвала, уже с переправы к другому берегу, – чтоб он хотя бы откликнулся. В этот час, когда ее предавали вернейшие из верных, клявшиеся жизнь ей отдать без остатка, когда отрекались и отшатывались министры и генералы, судьи и палачи, осведомители платные и бескорыстные, и сами знаменосцы швыряли в грязь ее оплеванные знамена, в этот час искала она опоры, взывала хоть к чьей-нибудь неиссякшей верности, – и умирающий солдат услышал призыв боевой трубы.
Ему почудилось, что вернулся хозяин – нет, не прежний его Ефрейтор, кто-то другой, совсем без запаха и в новых сапогах, к которым еще придется привыкать. Но рука его, легшая на лоб Руслану, была твердой и властной.
…Звякнул карабин, отпуская ошейник. Хозяин, протягивая руку вдаль, указывал, где враг. И Руслан, сорвавшись, помчался туда – длинными прыжками, земли не касаясь, – могучий, не знающий ни боли, ни страха, ни к кому любви. А следом летело Русланово слово, единственная ему награда – за все муки его и верность:
– Фас, Руслан!.. Фас!
Не обращайте вниманья, маэстро
Они пришли в понедельник утром, сразу после восьми. То есть сначала шагнул в квартиру мордастый – лет сорока пяти, невысоконький такой, упитанный, с волнистым коком над лбом и космочками волос за ушами; круглые щечки румянились, а рот лоснился, как будто он только что поел торта, глазки поблескивали весело.
– А мы к вам, – сказал он. Хотя какое же было сомнение, что именно к нам.
И сразу их стало трое. Появился еще долговязый – помоложе, с утомленным лицом и рыбьими, неподвижными глазами, – и совсем молодая дама в джинсовом платье с погончиками, которая вошла плечом вперед и скромно стала у притолоки. Она сразу меня поразила – странной бледностью щек, потупленным взором, длинными белыми прядями, стекавшими из-под синего беретика, надетого набекрень, как у десантников. А когда мы смотрели в глазок и потом через цепочку, то был всего один – мордастый.
– Вы тут глава семьи? – спросил он папу. – Пройдемте все в ту комнату.