И она сказала, как именно с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал – в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
– И чтобы они после этого… не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они – русские?! И это они решают – кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда – национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам, не торопясь, входил Коля-Моцарт.
– Ну, что вы так, Анна Рувимовна, – протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. – Зачем вы на нас так… злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись – не дай бог.
Он потрогал пальцем под глазом – там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
– А если б у меня еще оружие оказалось? – спросил Коля сам себя. – Уй, что б тут было!
– Не смей! – послышался рыдающий вопль дамы. – Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
– Отстань. – Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. – Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно – вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком…
– Да они тебе повеситься предлагают! – кричала дама. – А сало – русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания – во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
– Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? – спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
– Что вы думаете, – спросил Коля, – мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
– Почему же вы не оставите его в покое? – спросила мама. – Если уж мы говорим по-человечески…
– Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но – нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время – определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях…
– Ох, не надо про «определенные круги на Западе», – сказала мама. – Не надо про «неблаговидные цели». Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич… Кажется, так вас величать, я слышала?
– Так, – сказал Коля.
– Вы не думаете, Константин Дмитриевич, что когда ваши дети вырастут, – наверно, есть они у вас? – они прочтут его книги и спросят вас: что было опасного, если просто сидел человек и поскрипывал себе перышком?..
Коля-Моцарт, усмехаясь куда-то в пол, помотал головой, вздохнул. Вздох, по крайней мере, был человеческий.
– Эх, Анна Рувимовна!.. Это они сейчас спрашивают. А когда вырастут – спрашивать перестанут. Потому что поймут – идеология! Нельзя! Да может, это самое опасное и есть – сидит человек и что-то скребет перышком. А мы не знаем – что.
Мама смотрела на его голову и, кажется, не находила, о чем еще спросить. Спросил папа, стоя перед окном и глядя сквозь занавесь вниз, на зеленеющие кроны:
– А что вы будете делать, когда вот эти деревья дорастут до крыши?
– Подпилим, – слегка удивясь, ответил Коля. – Не мы, конечно. Специалистов позовем, по озеленению.
– И долго все это будет?
Коля посмотрел ему в спину светлыми стеклянными глазами:
– Что – «все»?
Папа словно очнулся:
– Я хотел сказать – долго вы его собираетесь держать в осаде? Наверно, покуда он не уедет?
Коля-Моцарт, усмехаясь одной щекой, поднялся с диванчика и пошел к двери. Перед тем как закрыть ее за собой, он все же ответил папе:
– Всю жизнь.
Публицистика
Новое следствие, приговор старый