«Солнышко, я не превращаю тебя в животное».
«Нет, превращаешь, зачем, я не хочу животным…»
«А кем ты хочешь быть?!»
Эхо разносило мой крик по этажам.
Гуля замолчала. «Никем. Маленьким листиком. Маленьким-маленьким листиком».
«Я буду твоим деревом».
«Ты будешь костром, в котором я буду долго-долго дымиться».
Она еще рассказывала про свою семью, но я ничего не запомнил.
Ночь закончилась снегом.
Я вышел из Гулиного подъезда и оказался среди беспокойного пространства. В воздухе трудились тысячи кристаллов.
По тротуару двигалась дворничиха. Она сметала снег и пыль в масонские пирамиды.
«Знаете, что я делал всю ночь? – спросил я вольную каменщицу листвы, снега и мусора. – Целовался в подъезде».
«Одолжи, сколько не жалко», – сказала она.
Я сунул ей какие-то бумажки и пошел в сторону метро, ловя языком снежинки.
За ночь понаросло глиняных заборов со спрятанными в глубине птицами. Ржавыми голосами пели петухи.
Дорога в метро оказалась долгой, вся в заборах и петушиных криках. Или десяток мужчин перекрывали путь, неся на плечах скелет паровоза. Один из них, солдат, проводил меня долгим женским взглядом.
Наконец я шагнул в какую-то яму. Это и было метро. Подошел состав. Темные трубы тоннеля всосали меня, и я полетел, вжав лицо в колени.
Я представлял, как отвожу Гулю к врачу.
Врач – мой ровесник, даже похож на меня. Постепенно я понимаю, что он специально стал похож на меня, перенял мой голос и перекрасил в мой цвет волосы. Всё для того, чтобы я верил и не ревновал. Многие не выдерживают. Под его белым халатом шрам от ножа, след птицы-ревности. Врач гримируется под тех мужчин, которые приводят к нему своих больных женщин.
Он просит Гулю раздеться.
Я смотрю, как она снимает через голову платье, как ее лицо на секунду исчезает в скомканной материи. Он тоже смотрит и пишет в истории болезни. Потом подходит к раковине, долго моет лицо и полощет рот. Берет спирт и протирает свои губы и кожу вокруг них. Подходит к Гуле. Смотрит на меня. Прикасается губами к Гулиной спине. «Дышите!» Гуля дышит. Я тоже для чего-то дышу. «Задержите дыхание». Задерживаем. Он водит губами по смуглой, в мурашках ужаса, Гулиной спине. «Дышите». Теперь его губы у нее на груди. Я вижу слой грима на его лице. Ему очень хотелось выглядеть, как я.
«У вас в легких – посторонний воздух. Это не воздух современности, – говорит он Гуле. – Вам не стоит прятать его там».
Теперь он прослушивает губами сердце. «У вас сердце человека, сорвавшегося с отвесной скалы», – говорит он Гуле.
Гуля кусает губы и смотрит на таблицу для проверки зрения. Таблица выключена из розетки, буквы в темноте. Потом она закрывает глаза – он трогает своими сухими медицинскими губами ее веки. «Глядя на предметы, вы пытаетесь увидеть их прошлое, их историю. Отсюда нагрузки на зрение. Чаще занимайтесь зрительной гимнастикой. Глаз вверх-вниз! Вправо-влево!»
Он опускается на корточки. «Теперь я должен исследовать ваш мавзолей». Прикасается губами к животу.
«Нет! – кричит Гуля, отшатываясь. – Не дам!»
Я прихожу ей на помощь и сбиваю врача с ног. «Вы должны мне за осмотр! – кричит он с пола. – И за грим! Я так старался, чтобы быть похожим на вас, чтобы между нами возникло доверие!»
После аборта я отвез ее к Якову.
Яков стоял во дворе и кормил леденцами двух чумазых эльфов. «Возьми еще! Русский дедушка дает, брать надо».
Увидев нас, Яков обрадовался и стал прогонять эльфов. Хрустя леденцами, они упорхнули.
«Убили они меня. Весь сад съели. Еще дедушкой называют. Гитлер им дедушка».
Мы сидели за столом.
Напротив меня всё так же висел мальчик на красной лошади. След от Гулиного пальца на теле мальчика еще не затянулся пылью.
«Сам виноват, – говорил Яков. – Радуюсь им, детям. Глядеть на них люблю, как они ручками по-деловому работают и глазками моргают. Сладкие… На моих яблоках-грушах растут, оттого и сладкие. Животики маленькие, внутри – о! прорва ненасытная. Весь мой сад уже в этих животиках. Родители их нарожают и забрасывают ко мне, на самое плодоносящее дерево. Знают, что я добрый и даже шлепок по заду у меня ласковый, детям только нравится».
Я посмотрел на Гулю. Надо срочно менять тему.
«Пра, лучше расскажи, как ты мусульманином был».
«Кем?.. Да, смотрю на эту саранчу голозадую, детей этих, и губу кусаю: почему я такую сейчас настругать не могу? Почему я, хрен старый, такую малютку произвести не умею, чтобы своя кровинушка мою яблоню обдирала, а не чужая саранча?»
«Пра, у тебя же были уже…»
«Были и сплыли! Сплыли все. По заграницам они теперь, важные люди, все с пузами. Карточки с этими пузами шлют, как они там, на пляжах. Вот я их для чего кормил-воспитывал – для пляжей. С американской горки они теперь ездят, потом карточку покажу. А кто в Ташкенте залип, еще хуже: по норам сидят, тайком от меня пьют и детей рожают. Да. Нарожают, вырастят, а мне только взрослых подсовывают, когда они уже не сладкие козявки, а дылды, бо-бо-бо басом мне тут. А мне же не это бо-бо-бо нужно, мне ручки тоненькие нужны, чтобы в них светилось, чтобы глазки были».
Гуля глядела в стол и медленно крутила чашку.