Итальянское бельканто фаворизировало сам звук (или «крик», по Мишелю Пуаза) арии для высокого голоса, что отразилось на литературных фантазиях об амбивалентном удовольствии от голоса, от звука без текста. В этой опере музыка победила драму. Вагнер восстановил неразрывность музыкального и драматического действия, не убавив эмоциональной силы и власти музыки. Драма вернулась на оперные подмостки, но потребовала от певцов нового «героического» умения петь в течение четырех и более часов, меняя регистры.
Амфитеатров покинул оперные подмостки после двух лет практики[182]. Но для него текст и сюжет оперы важнее трудно описываемой, ускользающей музыки. Нюансы и тембры голоса описываются Амфитеатровым при помощи красок – в духе синестетического символизма Скрябина. При этом узнаваемые оперные мотивы и топосы западноевропейской романтики опрокинуты в контекст русского физиологического натурализма с социально-бытовым и вполне конкретным содержанием. Роман в свое время читали как ключевой, угадывая за всеми фигурами реальные прототипы и события[183].
В книге противопоставляются – совсем в традиции русской оперной критики – пение русское (природное, нутряное, темпераментное, как выражение русской необъятной души) и пение западное (искусное, холодное, механическое). Сопоставление и конфликт этих стилей замешен в фабулу романа, сюжет которого поучителен.
Молодой композитор с воробьиной фигурой и крыльями орла (или буревестника), самородный природный талант без музыкального образования, написал оперу, которая еще больше, чем вагнеровская музыка, расшатывает устои искусства. Обычному ожиданию зрителей («торжествующих свиней»), которые «ищут в опере баюкающих звуков, сладких эмоций, интересного кейфа для правильного и успешного пищеварения» под «искусно сложенными звуками» (58), он противопоставляет народную оперу «Крестьянская война» с христианской мученицей-сопрано. Действие этой музыки огромно. Под ее гипнозом полицейский хочет стать милосердным, вор клянется стать честным, и театр ревет «как морская буря», готовый к братанию миллионов. Только циничные критики иронически описывают новые амплуа как «социал-колоратурка» и «баритон-демократ»: «Он ей гаммами: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, а она ему трелями: “в борьбе обретешь ты право свое”. ‹…› Эту оперу следовало бы играть не на музыкальных инструментах, а на бомбах и браунингах-с» (324–325). Экстаз рождает захватывающее искусство, но оно неминуемо влечет в гибельные страсти. Репетиции, премьера и дальнейшие представления оперы сопровождаются артистическими интригами и политическим скандалом (цензура, революция, черная сотня, провоцирующая погром в театре), которые ведут к буквальному разрушению театра.
Я хочу выделить здесь лишь один мотив – мотив певческого соревнования внутри оперы вагнерианского рода, сталкивающий европейское холодное искусство и русскую природную страсть. Первый тип закреплен за искусной певицей, фригидной красавицей Еленой, которая становится натуралистическим воплощением поющих автоматов, но лишена по воле автора их сладостной силы. Ее пение – дань искусству как мертвому, бездушному, механическому умению, и сама она обретает свой высокий хрустальный голос после потери ребенка и «женской» операции (= стерилизации), произведенной искусными западными хирургами, которые превратили ее в «бесполое существо». Тогда «в пении она достигла чуть не птичьего мастерства» (20). Подобное описание нечеловеческих свойств голоса асексуальной Елены приближает ее (правда, в гендерном перевертыше) к итальянским кастратам. В Европе Елена находит не только свой новый хрустальный голос, но и свою искусственную, «фарфоровую» красоту и нового мужа – немецкого дирижера. Она далека от всего русского. Елена Савицкая – «серебряная фея» (14), «в ней самой есть что-то от тумана германских лесов и шотландских озер»; ее «фарфоровая маска лица», «застывшая мимика», «эмалированная маска красоты» и принимаемые ею «ледяные ванны» делают ее «холодной певицей» (62). Таким образом, эта буквально асексуальная, замороженная красавица с высокой певческой техникой – совершенный продукт западной – немецкой – цивилизации. Ее партнер по сцене Андрей Берлога обвиняет ее в том, что она «влюблена в красивых мертвецов», в старую классику (62). Описание ее пения в романе всегда технично: «Головные ноты идеальны, трель безупречна, нюансировка не оставляет желать лучшего, в финале второго акта наша несравненная дива, по обыкновению, восхитила публику изящным pianissmo своего серебряного до» (64–65). Ей под стать и другая красивая женщина в романе, Настя, тоже плохая певица. Голос у нее маленький, «опрятненький – перочинный» (88), ходит по сцене «куклой поющей», «нотки свои выводит, ручками разводит, глазками хлопает и бедрами такт считает… Манекен! Автомат! Фигура из “Сказок Гофмана”!» (90)[184]